Крупье глядел с улыбкой ангела из бездны. Сгреб я деньги, бросил 500 – кутите! Летел и знал, что – будет! Что? Ну, что… мое уж дело – что!..
Ровно в половине первого меня ввели. Апартаменты… – бывало, останавливался шах персидский. Так и называют – "персидские". Она – в лонгшезе, голубое платье. Мистер Смит-Вессон, как носорог, но добрый. Тиснул руку. Она приветлива – и наша, вся. Мистер Носорог счел долгом удалиться.
Поговорили. О том – ни слова. Я узнал: была в консерватории, открылся голос. "Случайно" вышла замуж, за певца. Отец сердился. Потом… отца, за помощь белым в Ярославле, расстреляли. Не потерпел ушкуйник! Я перекрестился. Она взглянула странно, горячо.
– Я его любил…
– Любили?..
Взгляд, далекий, "думка"…
Потом – этапы. Муж умер от сыпного тифа, на Дону. Затем – опять, этапы. Италия… Там ставили ей голос. Беглый взгляд, и – "думка"… Концерты и успехи. Американское турне, победы… мистер Смит-Вессон, по хлебу, – как радовался бы ушкуйник! – по хлебу, но джентльмен, спортсмен, владелец лошадей и банка, в сотне миллионов. Замужество. Весь мир стал – свой.
– И знаете… – сказала она мне, – он, право, кажется гораздо меньше, чем от Белозерска до Череповца! Бывало, – едешь, едешь…
Международной стала, – Лина-ди-Келетти, мистрисс Орчар и – Паша Разгуляева!
– А правда… в Белозерске, лучше было? – спросила с хитрою улыбкой, но я узнал глаза, те самые, что спрашивали в утро расставанья: "что же?.."
И я ответил, опустив глаза:
– Конечно, лучше.
Поняла она. Но мистера Орчара своего как будто любит. Он просит бросить сцену, она не хочет. Мир?.. Так пусть же будет!
Мы завтракали. Смит-Вессон сиял. Мы дружески поговорили. Он предложил мне "делать дело". За кофе Лина-Паша говорит:
– А помните… ту телеграмму?
– Помню.
И стала под сурдинку напевать:
И твое воспоминанье
Заменит душе моей…
И взглянула!..
– Что это… – спросил американец, – так приятно?
– Очень… – сказала Лина-Паша, – жаль, нет нот. Но… – и она взглянула… да, таким далеким взглядом, "белозерским", что у меня пропало сердце, – мы споем… потом?
– О, Боже мой, конечно!.. – задохнулся я.
– Трио… Мой Билли поет немножко, басом…
– Да, немножко… – с улыбкой подтвердил американец. И все. Простилась ласково и просто.
– Через час… мы едем в Вальпараисо. Будете за океаном – заходите. Ведь вы любитель… расстояний? И правда, мир, ведь, очень невелик…
Да, "будете за океаном…" Вот и все. Через час уехала, в train-bleu понятно… в Вальпараисо. А я – в рулетку. Мне повезло, увез с собою тысяч двадцать. Спустил на Boulevard Haussmann. Теперь, недели через две, пожалуй… в Вальпараисо, "делать дело". Мир, ведь, очень мал… не больше, чем от Череповца до Белозерска. Бывало, едешь-едешь…
– Эй, гарсон! Вы спите?!. Возьмете мне билет… на Вальпараисо!..
Спит…
Март, 1926 г.
Париж
Орел
Об этом говорили во всех судовых командах Лондонской гавани, по всем кабакам и всяким другим местечкам, где гуляют спущенные на берег матросы. И ныне всякий моряк, от Христиании до Мельбурна, расскажет на все лады, как русский матрос Джон Бе… – прозвище его черт упомнит! – и, понятное дело, bolchevik – здорово распотешил всех.
Историйка любопытная, и о ней стоит рассказать как следует.
Случилось это в 192… году. В Лондон пришел пароход "Россия" – табак и шерсть. Пароход шел из Константинополя, с командой довольно пестрой, и был как будто уже не русский, ибо Россия в то время устранилась, называясь мутно "РСФСР", – без гласных, как бред немого. На "России" имелся форменный русский флаг, – бело-сине-красная полоса, – но его, как будто, и не было. По крайней мере, как заявлял у судьи русский матрос Бебешин, 30 лет, – занесено в протокол лондонской морской стражи, – "ни одна собака, как говорится… ни одно судно не отсалютовало флагу, будто его и не было. И это меня очень огорчило!"
В разношерстной команде парохода большинство было русское, но настоящим матросом оказался только Иван Бебешин, названный в протоколе большевиком, что было отчасти верно.
Иван Бебешин, как он на суде признался, служил на том самом крейсере "Аврора", который в октябрьскую революцию бил по самому Зимнему дворцу. Он вошел победителем во Дворец, пил царское вино, плевал в зеркала, обдирал кресла и портьеры и всячески отводил душу. Был в красной армии и дрался на белом фронте. Потом – "Что-то не по себе стало. Объявили, что теперь Россия рабоче-крестьянской стала и советской, а русской власти и не видать, и никакого равенства, и против Бога. И даже не Россия, а какая-то "РСФСР". Сукины дети, обманули. И это меня очень огорчило!" – рассказывал на суде Иван.
Под горячую руку он "ликвидировал" ихнего комиссара, – "пхнул ему, черту, в глотку собственный мой партейный билет – лопай!" Его повели расстреливать, но матросы выпустили дорогой, и он перебрался к белым. Служить не пошел: грудь у него была "в самой что ни есть татувировке, а по середке вытравлено – "ком. до гроба", – не ототрешь".
"И стал я с Крыму как бы ни то, ни се, ни на том, ни на этом свете, ни коммунист, ни русский. А попадись на глаза – капут!"
Прогуляв все победное, что было, он нанялся в матросы на торговый пароход "Россия", ходивший от Константинополя до Крыма, – возил баранов. Эвакуация Крыма захватила его в Константинополе.
"И тут пароход наш стал, – рассказывал на суде Бебешин, – как бы ни то, ни се. И "Россия", а флага не принимают! И решил я с "России" не списываться покуда, а настанет опять Россия – ворочусь под своим флагом гордо, и будет все по-хорошему".
И стала для Ивана Бебешина "Россия" последнею пядью родины.
"При флаге я строго состоял! – говорил на суде Иван, – и за нашим Орлом следил. На груди "России" раскинут Орел наш гордый! Золотым лаком подновлял, когда затусклится".
Проплавал Иван Бебешин по Средиземному морю с полгода, а дела все не веселели. Жалованьишко затягивали, плавали без ремонта, без отдыха, без причала. За фрахт получали, что положат: поди судись, консула-то не сыщешь, без государства-то! Накопилось на "России" долгу за то, за се. Пароходного общества, а хозяев ищи по свету.
"И стал наш пароход вроде как "Летучий Голландец", как привидение! – показывал на суде Бебешин. – Больше мы по ночам ходили и без огней. Куда ни приди – грозятся, наложим печать за долг! Жалованье требует команда, а капитан съедет и пропадет. Три капитана у нас сбежало. Сами себе капитана нанимали на рейс-другой и жили помаленьку. Контрабандой, понятно, пробавлялись. Правда, и народ-то неподходящий, из бегунов. Учитель один был, поп забеглый, инженер электрический, акробат из цирка, двое офицеров. Природный-то я один. И вот, заявился грек. Добыл где-то форменные бумаги, все подписи, – стал хозяин, Пусть хоть и грек, а русский, – одесский паспорт. Только бы плавала "Россия". И икона Николая Угодника на пароходе, самая наша, русская. Как праздник – поп нам и отработает, всенощную, бывало, жарит, – ну, маленько повеселей будто".
Время шло, а Россия не объявлялась, а все – буквы: "РСФСР". И затосковал Бебешин. И вот, когда принялся пить мертвую, пошли слухи, что "Россию"-то грек продал.
"Ладно, другой кто будет, а "Россия" останется, по бумагам – правильная, крещеная, "Россия"!"
И вот, стали подходить к Лондону.
Накануне Иван Бебешин запасся во французском порте парой-другой бутылок, – французский коньяк отменный! – и отвел душу с русским солдатиком, застрявшим после войны во Франции, и вернулся на борт "России" в самом хорошем настроении, "пел песни". Рассказывали, что перед английским судьей пробовал он показать, какие у нас замечательные песни, – он и на суде был в хорошем настроении, с коньяку, – и затянул было – "Вниз по матушке по Волге", – но судья приказал молчать.
На заре пришли в Лондон. Тут наступают противоречия.
Иван Бебешин божился, что он самолично поднял самый природный российский флаг, бело-сине-красный, "но ни одна собака не приняла!" А хозяин грек заверял, что пароход уже часа три стоял на рейде, а Иван спал, как тыква, в машинном отделении за котлом.
"Это он во сне, может быть, свой флаг видел! – говорил грек. – Он первый большевик и только хотел скандала, а вовсе тут не обида. Вылез из угля чертом и сделал такой скандал!"
По Ивану же Бебешину было: верно, он спал в машине, на самом углю, но как раз к сроку выбежал.
"В душу меня толкнуло: к Лондону ведь подходим, к самому морскому сердцу! И поднял флаг, соблюдая все правила, по закону. Не мог я не поднять перед Лондоном! – ударял себя в грудь Бебешин. – Ежели англичане примут – на всех плевать! Весь рейд этого дожидался, не мог проспать! И ни одна собака… виноват!., не ответила на салют! И это меня страшно огорчило".
И тогда… "выскочил он, как черт страшный, из машины, – заявлял грек, – и порвал на себе фуфайку и стал царапать когтями грудь, как зверь, где у него непристойная картинка-татуировка, и набросился на меня, как лев!"
Иван Бебешин через переводчика объяснял так: "Я стал гулять по палубе в горьком чувстве, как по своей земле. Топну и говорю – Россия! Топну опять – Россия! Черт с вами, каплюжники, не салютуйте, а вот есть Россия! А обида меня горячит, как яд. И подхожу к борту, где шлюпка. Гляжу – нет "России"! На спасательном кругу имя ее замарано и написано черт знает что!"
"Написано не "черт знает что", – перебил судья строго, – а написано по-английски "Иорк"!" – перевел Ивану переводчик.
"Это все равно, Ер… – сказал Бебешин, – мы на это неграмотны. Прочитал я чудное слово, и это меня ужасно огорчило! Почему наше замазано! Иду тихо грека отыскивать, а на носу он был. Гляжу… ма-жут! Висят на носу два сукина сына, с долотами и молотками, и долбят в буковки. Сбивают! "Россию" сбивают, алебастр в воду шлепают. Загнулся я за борт, гляжу… опять на дощечке еще двое, над нашим Орлом стараются, нашего Орла сшибают! Крыло уж ему отшибли, к головке подбираются. Рраз!.. – готово, нет головы! Как такое?!. Я их через борт… спрашиваю вполне вежливо… А с кораблей смеются, – вот вы что, господин судья, рассмотрите!.."
"Нет, – заявил грек, – он их ударил "концом" и сшиб одного в воду, а другому поломал ухо и по глазу, и того сшиб!"
"Может быть и так… – с сомнением заявил Бебешин. – Я был в ужасном волнении и хорошо не упомню. Плавали, будто… маленько искупались… Тогда я подхожу к самому этому человеку-греку и говорю осторожно: "позвольте вас спросить, по какому такому основанию вы сбиваете "Россию" и нашего Орла?" А он – грек – заскалился и крикнул вполне насмешливо: "вы давно сами все посбивали, а корабль продан с торгов и купил его какой-то… мистер Скотт!" И вдруг подходит ко мне этот человек мистер… Скотт, вот они самые, я их по солидности запомнил очень хорошо. И они меня под это место, под зубы. Тут и произошло… недоразумение".
"Вы сами набросились на почтенного мистера Скотта и нанесли ему сильный удар в шею!" – сказал судья.
"Только и всего. Я дал им по шее… а они рассерчали и ушли. А этого человека-грека, действительно, я зацепил легонько…" – сказал Иван.
"Он меня ударял пять раз, и шесть раз, и даже семь! – показывал грек, куда ударял Иван. – И даже под самый живот ногой, но я отпрыгивал. И хотел вишвирнуть меня за борт".
"Он был, как черт из ада! – заявил мистер Скотт, – но все-таки я его прощаю".
"Он вас прощает", – перевел переводчик.
"Плевать на его прощение! – выругался Иван и плюнул. – А я ему не прощаю. Зачем краденый пароход купил, "Россию" нашу? Хозяева незнамо где. Разве без хозяев так можно?"
"Вы дурака валяете! – покачал переводчик головой. – Я же вам помогаю випутаться, а вы…"
"Наплевать, не желаю, – сказал Бебешин, – это не суд, а комедия!"
"Что вас заставило оскорбить этих двух джентльменов?" – спросил судья.
Иван Бебешин набрал глубоко воздуху, вытянулся, как на параде, и сказал четко:
"Господин судья! Если бы вашу Англию продали, вы бы тоже не утерпели. Я был большевик и утек от них. Я русский матрос, Смоленской губернии, Дорогобужского уезду, природный. Плавал на "России", и последнюю ее продали. Это меня очень огорчило. Замазали ей имя и разбили ее Орла. И тут я прочнулся, и пошла потеха. Можете штрафовать и арестовать, но… – тут Бебешин поднял руку и погрозил, – я свое отсижу, ворочусь в Россию, и тут буду знать, как что. И… – постучал он по барьеру ногтем, – придет время, увидите… завьется наш русский флаг, и Орел наш взовьется из-под земли на волю! И уж будет тогда салют!! А будет… другой разговор будет!"
"Он говорит, что сожалеет, и просит у джентльменов прощения"… – перевел многословно переводчик.
"Я русский матрос, и защищал русскую нашу честь!" – задохнувшись, сказал Иван, и лицо его стало черным.
"Вашу честь вы должны бы защищать раньше! – сказал судья, – там, у себя, а не безобразничать на территории Его Величества, Английского Короля".
"Это верно, господин судья, что раньше бы надо было… – через зубы сказал Иван. – Но только я на своей территории, на нашем корабле… на "России"!"
"Если даже по вашему международному праву рассуждать, – усмехнулся судья язвительно, – то корабль "Россия" был уже продан и стал "Иорком", и его территория… была уже территорией Его Величества, Английского Короля!"
"Английского Короля?!. – выговорил с удивлением Иван Бебешин, и по лицу его пробежало, как усмешкой. – Значит, виноват, ошибка вышла…" – и он закусил губы.
Больше он не сказал ни слова.
Приговор был не строгий: 10 фунтов, 7 дней тюрьмы и – в 24 часа покинуть пределы Англии.
Иван Бебешин не имел ни гроша и стал несостоятельным должником Английского Короля. Он отсидел свое – и в 24 часа оставил пределы Англии, на норвежской барке. Его провожала толпа матросов всякого роду-племени, провожала задушевно. Отъезжавший стоял с бутылкой и держал речь, которую, конечно, никто не понял, но все внимательно слушали и горячо одобряли. Заключительные слова его речи были:
"У каждого свой флаг и свой природный знак. И каждый должен дать в морду, ежели посмеют сшибать! У нас – Орел, царь птиц, у кого лев и кит!.. И он завьется! Не может того не быть! И вы все будете салютовать, друзья, как я вам, гордо! А кто не захочет – будет разговор! Ол райт!!."
И он погрозил бутылкой.
Все кричали – гип-гип! ура!!
Август 1926 г.
Ланды
Христова всенощная
Я прочел в газетах:
"В Общежитии русских мальчиков (Шавиль, рю Мюльсо) квартет Н. Н. Кедрова будет петь всенощную, 29 января, в субботу, 7 ч. вечера".
Я люблю всенощную: она завершает день и утишает страсти. Придешь в церковь, станешь в полутемный уголок, – и тихие песнопения, в которых и грусть, и примирение, и усталь от дня сего, начинают баюкать душу. И чувствуешь, что за этой неспокойной, мелкой и подчас горькой жизнью творится иная, светлая, – Божья жизнь.
Господь на небеси уготова Престол Свой,
И Царство Его всеми обладает!
И я поехал.
Был черный-черный осенний вечер, с дождем; осеннее здесь всю зиму. Поезд шел из Севра, по высоте. В черных долинах, в редких и смутных огоньках невидных поселений, бежали золотые ниточки поездов и гасли. Я глядел в черное окошко. Какая тьма! Где-то тут, в черноте, Шавиль и рю Мюльсо: там наши подростки-мальчики получили недавно надзор и кров, – бедная юная Россия.
Я глядел в глубокие черные долины, на тихие огоньки в дожде. Чужое, темное… – и где-то тут будет всенощная, и чудесный русский квартет будет петь русским детям. Он сейчас едет где-то, подвигается в черноте к Шавилю.
Я вспоминаю этих скромных сердечных русских людей. Недавно они пели в Лондоне, Берлине, в Мадриде, в Женеве, в Париже, в Брюсселе, – по всей Европе. Поедут в Америку, в Австралию. Пели королям и лордам, великим мира сего, во дворцах и роскошных залах, в салонах миллиардеров, в соборах и под небом, десяткам и сотням тысяч, толпе и избранным, – очаровывали русской песней и молитвой, певучей душой русской. А сейчас отыскивают во мраке бедный русский приют, чтобы пропеть всенощную детям.
Тебе, Господи, воспою!
Вот и Шавиль. За станцией – темнота и грязь. Русское захолустье вспомнилось. Гнилые заборчики по скату, ноги скользят и вязнут. Где же тут… рю Мюльсо?
Кто-то тяжело шлепает за мною. Газовый рожок чуть светит. Я смутно вижу хромающего человека с сумкой. Одет он плохо. Должно быть, старик рабочий.
– Рю Мюльсо… – перебирает он в памяти. – Не слыхал я что-то… Мюльсо?.. Приют… убежище? Не слыхал.
Показывает дорогу в город: там укажут.
Он идет серединой улицы: так ровнее. Шлепает в темноте. Я пробираюсь тротуаром. Ямки, увязшие в грязи камни. Лучше по мостовой идти, как старик. Он оглядывается, тут ли я. Останавливается, поджидает: боится, что я собьюсь. Я благодарю его: "не утруждайте себя, пожалуйста… я найду!"
Он, наконец, уходит.
Иду и думаю: "Милый какой старик! с работы идет, устал, и старается, чтобы я нашел рю Мюльсо! Ну, что я ему?!"
Улица посветлее. Перекресток. Стоит на грязи старик, ждет меня. Действительно, рабочий: в копоти руки, инструменты торчат из сумки. Нарочно остановился, чтобы показать дорогу. Он уже справился, где Мюльсо.
– А, вспомнил! Под виадук, и потом направо.
Есть еще в людях ласковость. Что ему я, попавшийся ему в темноте?! Правда, он старый, прошлы й. Я хотел бы взять его руку в копоти и многое рассказать ему. И он бы понял. Я сказал бы ему, что на рю Мюльсо живут русские дети, подростки-мальчики, которые много претерпели в жизни; что у нас много-много таких, бездомных… что добро еще не ушло из жизни; что вот и он – добрый, душевный человек, и хорошо бы нам как-нибудь еще встретиться и поговорить по душе; что на этой рю Мюльсо сейчас будут петь всенощную, такую ночную службу, чудеснейшие молитвы прошлого; что сейчас едут сюда удивительные певцы, которых он никогда не слышал и не услышит… восхищение всех в Европе, душевные русские люди, и едут сюда они, в темный его Шавиль, чтобы петь всенощную детям. И старик все бы понял. Многое и без слов бы понял. А, русские?.. Кое-что слыхал. Старый человек, душевный, прошлый.
Вот и Мюльсо, и дом. Очертания его в темноте широки. Многие окна светятся, в этажах. Жмется у ворот кучка.
– Здесь, должно быть?.. Самое это, оно! Говорят, Кедровы будут петь…
– Да они же в Шатлэ сегодня, у них концерт…
– Это ничего не значит. Раз объявлено, что… Приедут.
Входим. На крыльце мальчики-подростки. В пиджачках, в воротничках, галстучках, – Европа. А лица наши.
В комнатах тесновато. Восьмой час. О. Георгий уже приехал из Парижа. Квартета еще нет. Понятно: сегодня дневной концерт у них, известный "концерт Колонна", в Шатлэ.
– Прямо с концерта обещали.
Половина восьмого. В комнатах тесновато, жмутся. Пришли из Шавиля и с окраин. Подъехали из Версаля, из Парижа. А вот, где будет всенощная.