Я, как вам известно, инженер. Был в Туркестане. Там-то и видел марево. "Вот уж в степи голубо-ой… город встает зо-ло-то-ой…!" Черт, нет у них органа… Потом, мыл золото на Бии. Два года в Аргентине. Оттуда донесло до Сан-Франциско, с одной циркачкой. Там я изобрел им двигатель один и продал. Циркачка улетела. Астрахань, на рыбном деле. Там – холодильники, и 30 ООО сгорели в две недели. Как – не важно. Засим, заводы, "продувная печь", патент, продажа. Дальше – тормоза, запродал. Затем – "проект орудия", бьет на сто километров в точку. Чертежи украли, но главного-то не было еще. Пылал тогда с венгеркой. Плюнул. Хватил бы тысяч сто, американцы дали бы и больше. Восстановить могу, конечно, но… к чему? Дождусь, когда Ро-дная позовет. Ей – или никому. Будь я какой-нибудь испанец даже, имел бы гациенду дель-Венадо, миллион пезет, жену с глазами в ложку, тройку футболистов, прекрасных сеньорит четыре штуки и титул гранда. А теперь я к делу.
В 1913 году мне было 36, мешочков этих не было. "Как денди лондонский", в кармане тысяч тридцать, полная свобода. В перспективе – тысяча проектов. И вот, меня махнуло в… Белоэерск! Вы представляете себе… снетки там, судаки? Там говорят – "судок"! "Баланц" сплавляют, швырок еловый, в Кенигсберг, на целлюлозу. Поехал на места проверить. Был план: "Компанию", по целлюлозе! Открыл я штучку, выбили бы немцев. Шексна, Молога, по каналам… И дернул на какую-то "Рыбчонку" – взгляну на Белоозеро, где Синеус когда-то… Подчалил, вижу – в самом деле, вода белесоватая, – от неба, что ли. Пески и валуны белеют. Кругом леса, болота, дороги непроезжие – дрема.
А почему заехал? В Рыбинске с одним столкнулся. Лет 45, красавец, подлинный ушкуйник, с Новгорода. Баланц сплавлял, хлеб, рыбу, лен, канаты… Вершков тринадцати, плечистый, в золотой бородке, в глазах – как пленка, как мечтанье, и синие, каксинька. Сокольи, что-то полевое в них, по далям. Таких я у мужчины не встречал. Влюбиться можно. И фами-льица – запомнил крепко – Разгуляев, под стать. Встретились случайно, на пристанях. За ухом карандашик, в высоких сапогах, пиджак свободно, чесучевый, с отвислыми карманами, картуз английский. Голос сочный. Он-то и захватил, кричит: "Хоть сдохни, а к вечеру погрузку кончить!" Разговорились о баланце, – смекнул с полслова. В трактир к Ширинкину, в Садки. Уха, понятно, расстегаи… Я ли уж не бывалый, а этот, черт его… откуда вылез! Все знает. Оказывается, его гнездо-то – Белоэерск, а Рыбинск, Череповец, Молога, Вологда там, Бологое… – налеты только. Ну, нашли друг дружку.
Выпили мы с ним честь честью, полили шампанским, а дела никакого, так.
– Знаете, – говорит, – у нас должно быть с вами дело! Вы не первый встречный, я вас ждал.
Загадками так, из-под брови.
– С вами делов накрутим. Прошу ко мне. Дня через четыре буду дома, жду. Дочь у меня хозяйка…
Ну, думаю, какая же у него дочь-то, если и в самого влюбился! Заинтересовало.
– Честно-е слово? Дал, заеду.
По речкам помотался, – и на "Рыбчонке", помню, подчалил к Белозерску.
Городок с ладошку, на плешинке. Площадь – вся золотая, от навоза. Сушь была, жара, хоть август. Тот год на Севере была жара, как Крым. Стою на площади – Сахара, золото сухое, навоз еще от Синеуса, земли не докопаешься, бугры. Из-за бугров – желтеет, соляные склады, времен Бориса Годунова, – снеток солили! – в землю уж вросли, а землю выперло, как тесто. Видно крыши, проржавое железо, арки. Направо – деревянные лабазы, жарит солнцем. Повсюду короба снетка. Соль, выступило крупкой, запах крепкий, снетком соленым. Аромат, жарища. Пить сразу захотелось, заломило скулья. Ни души нигде, и тихо так, что слышно, как дышат по лабазам, – чай, должно быть, дуют, играют в шашки, – слышно: чок-чок-чок… Сухие судачки висят на солнце, белеют солью. Знаете – су-док! Ух, крепкий запах! Не сгниешь вовеки. Четыре церкви, по углам, и все – на площадь. Изгрызенные коновязи, в блеске, седые, еще от Синеуса. Ударили при мне к вечерне, все четыре… – судакам, снеткам? Присел на валуне, – лежал еще до Синеуса! Вот глушь!.. Куда идти? Гляжу – попы бредут, по диагоналям, через площадь, распалзываются по церквам, к вечерням. Древняя старушка похрамывает по навозцу галкой. Не видно ни мальчишек, ни собак. Каланча, пустая, серая, на солнце. В тень бы, что ли… Акация – одни култышки, лошади объели, вся в мочалках. Прошелся по навозцу, мягко, как по торфянику. Вот, думаю, перина – городок! Ну, Пропалуйск, и только. Вспомнил Сан-Франциско, Нью-Йорк, Париж… – сон, марево? И этот Белоэерск, тысячелетнее, гнездище, – сказка? Чего же Разгуляеву-то тут? Откуда вылез!..
Старик какой-то, бородище по колени, голубая. Сам Сине-ус, ей-Богу! Кричу – не слышит. Пара судачков под мышкой, бутылка квасу, лук. Как увидал… – попрыгали тут судачки его от удивленья! Под козырек, – я был с портфелем. Оказывается – бутошник, с дарами от лабазов. Тут же и сообщает:
– Я, ваше высокородие, именинник нонче… бутошник я, Лаврентий. А другой париться пошел, баню у купцов топят.
Дал я ему целковый, с Ангелом поздравил. Сон! На чай целковый, Синеусу!
– Идите, – говорит, – все прямо. Сергея Артамоныча все почитают, очень имениты.
Имениты! язык-то!!!
– Самый их вышний дом, дикой… князем они у нас! Ей-Богу, так вот и сказал мне: князем! И – "вышний"!
Синеус…
– Эй, гарсон! завел бы, братец, – "Ехали бояре да из Нова-Города"!.. Не понимаете, почтенный? Дю блян анкор!
Па-ршивое вино. На Азорских я пил мадеру, в Аргентине дынную, ликер их славный. У Разгуляева я квас ел с судачком соленым… Она приготовляла нам ботвинью, и белорыбица была… А с судачком – по этикету. Пьян с той ботвиньи, плавали ее глаза в ней, ботвинья голубая… И платье было голубое. Звали Паша. Но я засекся, по порядку надо.
Нашел я Разгуляева. Дом с садом, вышний. Там сады плохие, песок, и бурями ломает. Цвели подсолнухи, малина еще в ягоде стояла. Зеленые качели. Двор – короба, корзины, – судок, снеток, – засмаливает глотку. Собака в конуре, понятно. Дом крепкий, бемские окошки, в петухах. Дернул колокольчик, – валдайский, звонкий. Отпер сам, в вышитой рубахе, городками, ворот настежь, шея с Геркулеса. Облапил на крыльце, кричит: "Пашута, гостя заморского встречай!" Так и зазвенело по сеням. Чистота, сосна, пол крашеный, дорожки, печи в изразцах с поливом, с павлинами. Образа в окладах, старого письма… И… Беккера рояль, концертный!
Слышу – шажки, неторопливо и серьезно. Подумал – не в женихи ли заманил сюда? Два часа знакомы, а сметлив: в расчете не ошибся. И отмахнулся, увидав глаза: без "задачника", открытые, как поле. Да и… что я ему? Сам в сотнях тысяч, а я весь – движимость. И вот, как увидал я Пашу, – сердце: царевна в сказке! Bof, Белоэерск, тысячелетний. С навоза золотого, с белых вод. Ну, белое, и золотое-голубое. Вот – русская, сама Россия! Голубое платье, простое ситцевое, даже не сарпинка. В отца вся, шея – от Юноны, голова Цереры, золотая. А цвет лица… – такого не видал по свету: нежность сливок, и розовое льется. Стан, гибкость линий, движения свободны, а лицо – от Леонардо что-то, "Бель Фероньер". Там – русское, неуловимо: и скромность, и скрытая задорность взгляда. Идет неслышно, но сила слышится. Вот именно – плывет. Здоровается без жеманства:
– Очень рады…
Хозяйски, сдержанно. Умна. Повидал всего, не мальчик. Мне было 36, ей – 19. И вдруг мне показалось, – сон чудесный: – в тысячелетье, в древнем! Княжна, царевна. Где-нибудь и мамка со шлыком. Тут – Синеус, на озере, Трувор – в Изборске, в Новгороде – Рюрик.
Окончила гимназию в Череповце, и думает – на курсы. Ну, понятно. Ведь три дороги только: курсы, консерватория и студия театра. Москва и Питер. Больше нет дорог. Ну, корь, понятно. Читала Ницше, Чехова, Андреева. Ибсена ужасно любит, сейчас читает "Гедду Габлер". Играет Скрябина и Грига…
Поужинали. Поиграла Грига. Отец сказал:
– А ну-ка, Паша, Глинку!
Улыбнулась мягко и сыграла.
– Спой, Пашук!
Повела плечом, взглянула на меня с вопросом. Глаза!.. Пропал и Белоэерск, и все. Под сердцем, в самой подоплеке у меня сказало: россыпи у ней, все – в глубине, весь мир! Сказала взглядом. И про отца, что славный, и его балуют; и что она умна, все понимает; что Белоэерск – г пока, и я ей, кажется, что нравлюсь… что она готова – далеко, и для нее весь мир – своя дорога…
Теперь – я знаю, что она сказала взглядом. Тогда осталось в чувствах, смутно. Я увидал глаза, с каким-то изумительным разрезом. Такие делают теперь иные, наводят негу, вызывают блеск и поволоку. Вот эта поволока, "думка" – от отца, сама рождалась. И вот, за ней-то, я угадал особенное, т о, чего ни у одной не встретил: живую беспредельность, целый мир! Подумаете – это от вина? Нет, верно.
– Спой, Паша.
Повела плечом.
– А вы поете? – мне.
– Пою.
– А что?
– Да так…
– Такого я не знаю – "так"! – так мило, близко.
И вот, я вижу на рояле Глинку – "Снова тучи надо мною собралися в тишине…" Снова тучи?.. А почему не… небо? – подумал я. "И, предчувствуя разлуку…"
– Это? – поняла она мое движенье.
– Пою… – сказал я и взглянул в глаза.
Отплыли, тихо. Унесли весь мир.
– Поете… – повторила она задумчиво, взяла с рояля ноты.
– Пою.
– Поете. Ну… споемте…
Мы говорили взглядами и этими словами только – "пою", "поете", и говорили так понятно, полно, – все.
Мы пели, – и как пели! У меня баритон был, небольшой, но сочный, а тогда, в тот вечер, – страстный. И был я белозерским… Баттистини. А она… Вы знаете романс, но вы не знаете, как его пели в Белозерске, в лето от Рождества Христова 1913, августа 10 дня, двое: Паша Разгуляева, 19 лет, и Степан Аполлинариевич Кадырин, 36!
И твое воспоминанье
Заменит душе моей
Силу, гордость, упованье
И отвагу юных дней!..
Эти последние слова она пропела – и куда-то, и – мне. На этом – "и твое воспоминанье…" – она чуть повернула лицо ко мне, и в ее глазах, в тончайших уголочках глаза, в этом изумительном разрезе, я увидел, как блеснуло и заструилось синью, – далеко, куда-то… – как рекой.
И твое воспоминанье!..
– Половой, поставь!..
А, черт… Услыхать бы хоть, как вал толкнется, перед песней!..
…Разгуляев хлопнул по коленям и зашагал по залу. Дрожали хрустали подвесок на стенничках, за розовой кисейкой. Ходил широкими шагами, бороду трепал в раздумье. Остановился, взглянул на образ, темный, и встряхнулся:
– Ловко… спелись!
Потом мы говорили с ним о целлюлозе. Все прощупал.
– Покуда… вложу сто тыщ! – смотрит мне в глаза и трет коленку, выбирает взглядом. – Варганьте, Степан Аполинарыч. Верю вам и делу. Честно-е слово. Два дня знакомы. Вот вам Бело-зерск! И не ошибся бы, в накладе не остался бы.
Два дня провел у них. Гуляли у воды, сидели, валуны глядели. Было дымно. Озеро совсем седое. Леса горели в это лето сильно. Я говорил о странствиях, о мире. Белозерск – и мир! Мир – за ее глазами видел…
Время ехать. Глаза ее так ясно-глубоки, и в них… Да, был о… в глубине, вопросом: "что же?.." Было.
Помню, на балкон мы вышли, к саду. Уже поздно было. Северная ночь погасла… И в ней, в этой погасшей ночи, тоже был вопрос: "ну, что же?.."
Молчали, оба.
Небо синело черно, и в этой черной сини, по бархату, – живое серебро, рублями, гривенничками, четвертачками, – так и блещет. И блещет, и звенит. Игра такая!.. Звенело. Кузнечики звенели, последние. Пахло и озером, и рыбой, живой и с солью, – снетками, судаками, жаром. Жар и свежесть. И табаком от сада, как… в Жанейро?.. – магнолией томило страстно. И здесь томило… ее? И кошки за забором раздирались. Она – тут, рядом, у колонки, плечо к плечу. Стояли и молчали… Слушали друг друга? Сердце билось.
Она, доверчиво так, слышу, – дышит. Ждет? Ну, время же – сказать!.. Мигают звезды: "ну же, говори! не встретишь лучшей! никогда не встретишь…" Весь мир тут, рядом. Судьба толкнула: не мотайся! Вот, в Белозерске где-то, в глушине, – тебе, родная… все – в ней!..
Что удержало?.. Что-то, мелочишка?.. Из Белозерска, курсы… и родня?., какой-то Разгуляев!.. Ну, будет "верная подруга и добродетельная мать…" Вспомнилась свобода, океаны, планы… "экзотика"! А тут – снеток, судак и… пресно? Вспомнилась ее мамаша из альбома, – как же без альбома! – была какая, а какая стала! Мелькнуло хитро: надо же проверить, нельзя же сразу. И – не сказал. Звезды, – и те мигали: "да говори же, надо! Отец – ушкуйник, его не удивишь ничем, 100 000 вкладывает в дело, покуда. Ведь, намек! Поверил с глазу!"
Черрт, смолчал!
Ну, постояли так, поговорили о Художественном театре! Можете себе представить – пошлость?! Тут – мир ломается, дороги намекают, жизнь дается, так мудро – просто, светлый путь открыт, она затихла… ждет, и вдруг – о… симфонических концертах, о личном… в идиотском Бранд-те! Черрт… Чуть ли не о политике!.. Проклятое самокопанье!..
Ночь я провел погано. Все отгораживал себя от… кров-ног о!.. В Германию поехать надо, исследовать про целлюлозу, не уйдет… Как смешно-то: заехали к Синеусу, на навозе-и предложенье, в две минуты! Подумаю, успею. А т а м, должно быть, синие глаза глядели в черноту и ждали, вопрошали звезды…
Утром, сердечно попрощались. Обещал писать! Понятно. Она хотела в сентябре в Москву. Отец похлопывал меня и звал – дружище!
– Заеду, всенепременно. Потолкуем о "Компании", дружище! Привезу ее. Все учредим, заварим кашу, – засверкает! Сотнягу это я – покуда!
Снетков мне навязал отборных, "царских", – Грозному такие посылали, "снеточком белозерским били", – в холщовом мешочке, фунтов пять.
– Такой наш белозерской провод. Можете хоть бросить, а везите!
Уехал, обещался. Какой-то землемер подвез меня куда-то на Шексну, на пристань. Помню, все по корням летели, по пескам. А там – глаза остались. Помню их прощальный, какой-то диковато-странный взгляд. Он будто спрашивал: "ну, как же? оценил? мы встретились так странно… роковая встреча, понял?"
Мчался по корням, и все – в тумане было голубом, как марево бывает: глаза и звезды. И вопрос из глаз: "ну, что же?" И странно – удивляющийся взгляд. Он говорил, как будто: "все же ясно, и все так просто, я – для тебя!" Да, все было слишком просто, как эти белозерские снетки, отборные… "Можете хоть бросить, а везите". И что за человек! Не скажет, а вобьет, как гвозди. Потом-то, я продумал, долго после: "можете хоть бросить, а везите". Он знал: увез бы, не мог бы бросить. Теперь… узнал и я. Но поздно: не увез.
Снетки оставил где-то на вокзале. Забыл, представьте! Ну да, у телеграфного оконца, в Рыбинске. Дал телеграмму:
И твое воспоминанье
Заменит душе моей
Силу, гордость, упованье
И отвагу юных дней!..
И не подписался. Смеялся паренек-телеграфист!
– Очень, говорит, шикарно вышло! Вы не Миша Кудрявый, в ярославских "ведомостях" стишки пускает?
В Питер, оттуда в Христианию махнул, читал доклад в Гидротехническом союзе. Продал патент, турбинный. Норвежка подвернулась, "Гедда Габлер". С ней – в Биарриц… А Бело-зерск – как марево, в туманах. Оттуда – в Монте-Карло. У Гедды Габлер капиталец был, с селедок. В рулетке покрутили. Я просадил остатки, она – свои. И разошлись друзьями. А на дворе и май, четырнадцатый годик. В Германию, по целлюлозе. Там я продал досуги Монте-Карло, турбогенератор мой. Схватили за полсотню тысяч. Стал в целлюлозе разбираться, – хлоп, война! Не выпустили, всю войну – как пломба. И наковеркал я проектов!.. А от "снетков" – ни звука. Гордые они, ни слова.
Ну, к главному подходим.
– Эй, анкор вина!
Смеется, глупенький. Смеяться надо не над этим.
В Россию не поехал пенки есть. Здесь продавал патенты. Тр-ри дер-ржавы спор-рили за честь иметь мои… электрораз-редители! Но это – впереди, прочтете скоро. А главное – сейчас. Мы с вами старые друзья, сидели в политехникуме рядом и оба от одной плоть-крови. И поймем себя.
Месяц тому был в Монте-Карло. Играл, и просадил 5000. Осталось у меня – "на конку". Пошел проветриться, концерт послушать. Пела "экзотика", из Вальпараисо, знаменитость. А я неравнодушен к сим вещам. По-итальянски, по-испански пела. Ну, фурор! Корзинами цветы, американцы, англичане, бразильянцы… – цветы международья. Но, странно… слушаю… и – Белоэерск! Вдруг хлынуло в меня "воспоминанье"… – и заныло. Смотрю я на певицу, тру глаза… – невероятно, а похожа! Читаю: "Лина-ди-Келетти"! Японец-обезьяна рядом, прошу бинокль. Те самые глаза! Роскошная фигура, плечи – мрамор, волосы кудрями, до плеча, "а ля гарсон", – но по-иному – нежно золотятся. Но глаза!.. Те самые, – из моря. И голос – тот, грудной, из глубины, захватывает страстью. И жжет, и обвивает лаской. И песни… что за песни! Жар и льды. И тут я понял, отчего все млеют, неистовствуют до истомы. Безмерность, беспредельность, глубина! Весь мир открылся – и охвачен ею!.. Все – берет!..
Японец вырвал у меня бинокль… дрожит, как хвостик. Непонятный голос… Смеется, обещает и ведет, и бьется… "Звезда из… Вальпараисо". Лина-ди-Келетти… и… Паша Разгуляева! Но… быть не может! Иду, как оглушенный, даю полсотни шустрому мерзавцу, добиваюсь. Антрепренер, как бочка, как министр.
– Вам что угодно?
– Лине-ди-Келетти… вот, карточка. Прошу сейчас же…
– Нельзя, последний выход…
– Требую сейчас же!
Крикнул грозно. Я с ними знаю… Пошел аллюром, а я… в ногах как угли. Ну, извинюсь… ну, совпадение такое… Умею по-испански. Вдруг – "просят"!
На бархатном лонгшезе, полулежит… Какой-то краснолицый вышел, оглядел быком. Я тоже оглядел… быком, не помню?
– Мосье?..
И смотрит просто. Вижу – Паша, из Белозерска Паша! Но – какая! Царица, королева. Онемел.
– А, здравствуйте. Читала про ваши подвиги. Ах, выходить мне… Здравствуйте и… до свиданья. Ах, да… зайдите к нам. Ну, хоть… завтра? к завтраку. А вот и муж мой…
Входит краснолицый. Знакомимся. Американец, какой-то Смит-Вессон, бульдожья морда. Что-то промычал. Пошла. Пошел и я. Ну, как… Онегин и Татьяна. Хуже!.. Келетти, международная певица. Паша… международной стала! Мир-то, тот, в глазах!..
Ночь я не спал. Ходил по набережной Ниццы. Подходил к отелю. Белоэерск, снетки, тот вечер, звезды… Запах тот так остро ощутил! И звезды, – только по-другому светят, и другие. И даже звон похожий: вместо кузнечиков – цикады, трясли гремушками и свиристели. А вместо белых вод – синело черное мировое море. И даже… кошки где-то раздирались, – совсем как белозерские, не отличить.
И я, бродяга, плакал. В первый раз.
Утром побрился, вымылся. Поехал в Монте-Карло, заложил часы. Ну, время замотать, до завтрака. Зашел в рулетку. Слышу – поверите ли?!
– 19!
Да, девят-надцать! Эту цифру помнил. Подумал… не подумал, а рванул из глыби: "36?" И бросил сотню. Смотрю на потолок, на завитушку… – будет?!. Крутился долго… щелкнул!..
– 36!
Как надо. Белоэерск смеялся. Я выбрал – 19. Ударов тридцать – мимо. Все по сотне. 36?.. Поставил.
– 19!
Нет, 36! Три раза ставил – мимо. Подумал: "Па-ша!" Выпало – зеро. Белоэерск смеялся! За пять минут до полдня, уходя, поставил… 19 + 12 = 31! Гляжу на завитушку: "дайся!" Крутился бесконечно, щелкнул с треском:
– 31!
Ее года!
Как пьяный, повернулся уходить…
– Мосье!..