Эмигрантский подход к Пушкину был достаточно идеологич-ным. И Шмелев в своих статьях поднимает темы: Пушкин и добровольчество ("Сынам России", 1937), университет и русское просвещение, западники и славянофилы ("Мученица Татьяна", см. т. 2; "Верный идеал", 1936). Речь же его И февраля имеет прямую ориентацию на пушкинскую речь Достоевского. Современные исследователи отмечают, что две традиции в пушкинистике – Тургенева и Достоевского – продолжались в эмиграции. Наиболее ярким выражением первой была книга Милюкова "Живой Пушкин"; большинство же, в том числе и Шмелев, шло за Достоевским с его темами: "пророческое" явление Пушкина; смирение как единственный путь к подлинной свободе; "всечеловечность" и "всемирность" Пушкина и русского человека вообще; Пушкин – русский национальный поэт; назначение русской души – "изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону" и т. д.
Второй "великий" для Шмелева – Чехов. Непосредственным поводом для двух статей о нем послужила возможность составить сборник для швейцарского издательства и снабдить его предисловием (Anton Tschechov. Meinsten novellen. – Zurich, 1946). Интересно, что выбрал Шмелев: "Палату № б", "Даму с собачкой", "Скучную историю", "Студента", "В овраге", "Святой ночью", "Свирель", "Степь", "Мисюсь" (так был назван "Дом с мезонином") – конечно, наиболее близкие ему произведения. Разбор "В овраге" заставляет вспомнить "Солнце мертвых"; "Студента" и "Святой ночью" – "Лето Господне" и т. д. В своем чеховедении Шмелев также продолжает определенную традицию, начатую философом С. Н. Булгаковым в речи "Чехов как мыслитель" (1904) и подхваченную в эмиграции литератором М. Курдюмовым (псевдоним М. А. Каллаш) книгой "Сердце смятенное" (1934), – Чехов как религиозный писатель.
На Курдюмова Шмелев прямо указал в черновике первой статьи (1945), перекликаются и начала, и некоторые выводы. Если Курдюмов пишет о Чехове: "…центр тяжести для него отнюдь не в язвах общественного строя, как принято у нас было прежде выражаться, а в какой-то более высокой и абсолютной оценке людских действий и побуждений. Чехов прежде всего участвует и изображает зло, как грех; окутанность жизни грехом, порабощенность человека греху", то Шмелев подхватывает: "О Грехе-Зле, о распаде жизни через Зло-Грех, о страдании… – главная тема Чехова". Шмелевская характеристика – более горькая, чем у Курдюмова, несмотря на такие светлые слова о Мисюсь из второй статьи (1947), ответ читателю-иностранцу. Она была сразу (первая статья – уже посмертно) опубликована в "Русской мысли", последней газете, в которую много писал Шмелев и где им очень дорожили.
И, наконец, Достоевский. О "Зле-Грехе" Шмелев пишет и когда рассматривает Достоевского, изобразителя темных сил в человеке, соблазна греха. От ранних упоминаний в "Крушении кумиров" (об этой статье см. т. 2), "Христос воскресе!" (1924) до "Мученицы Татьяны", "Верного идеала" (1936) и большого предисловия к "Идиоту": "F. M. Dostojewski. Der Idiot. Roman. – Zurich, 1951", вышедшего впоследствии отдельной брошюрой.
В некоторых своих положениях Шмелев, подобно многим зарубежным литераторам, идет за философом Н. А. Бердяевым, который называл Федора Михайловича пророком грядущей катастрофы (в книге "Миросозерцание Достоевского", 1923). Есть у Шмелева и свой интерес: он расценивает "Идиота" как попытку "религиозного романа", сам собираясь писать "Пути небесные" как "духовный роман". По его письмам видно, что рассуждения об Аглае Епанчиной, о ее матери ("О, какой удавшийся Достоевскому образ, эта "генеральша". Вот – закваска подлинно-русской женской души!"), о Соне Мармеладовой переплетаются с размышлениями о героине "Путей небесных".
Современные исследователи отмечают, что в эмиграции было сравнительно немного биографических работ о Достоевском. Шмелев включает биографию писателя в свое предисловие, и наиболее сильные строки тут – о страданиях Достоевского. Иван Сергеевич знал, о чем пишет – у него был свой страшный опыт страдания. И думается, здесь причина того, что в эмиграции именно Шмелев считался продолжателем Достоевского. Как писал Амфитеатров: "Да, Шмелев, конечно, глава и вождь "достоевщины" в современной литературной эпохе, но "достоевщины" в новом издании, пересмотренном и дополненном. Ибо она пережила Великую войну и русскую революцию и видела, и на шкуре своей претерпела неистовство "бесов", когда они, предвиденные и предсказанные Достоевским, вырвались из ада и забушевали над опозоренной и в кровавой грязи захлебнувшейся Русскою Землей.
Страдальческий вопль Шмелева производит тем более острое впечатление, что вырывается он вовсе не из груди титана, а скорее из груди ребенка, за что-то брошенного капризом судьбы в переживание чудовищной трагедии, тогда как ему и хочется, и следовало бы жить и творить в обстановке идиллии".
Составляя настоящий том, мы просто собрали доступные нам эмигрантские произведения Шмелева, не вошедшие в предыдущие тома, просмотрев его книги, а также газеты в собраниях РГБ, ГАРФа, ГИПБ, ИНИОН. И в предисловии, не имея возможности для комментария, лишь стремились рассказать, как это было. И когда все само собой составилось, стало еще раз ясно, что было все это горько, страшно и больно. Если публицистика Бунина, по меткому выражению современного исследователя, "страстное слово", то статьи Шмелева – крик боли. И страдания, и сострадания ко всем погибшим и погибающим русским людям.
Да, он написал очень светлые, добрые, гармоничные романы о России. Но, видимо, мы никогда не должны забывать, как ему доставался этот свет и как вообще этот свет достается всегда. Говоря словами самого Шмелева (не зря его друг Ильин поставил их эпиграфом к книге об Иване Сергеевиче): "И пришло это сияние через муку и скорбь…"
Елена Осьминина
Рассказы
Это было
(Рассказ странного человека)
I
Я прекрасно знаю, что это было.
Меня захватывало блаженством ужаса, крутил вихрь на грани безумия и смысла…
Случилось это во время прорыва под М… Кажется, тогда… Нет, я буду говорить определенно, – это дает уверенность: это случилось тогда. В тылу у нас очутилась немецкая кавалерия, – и фронт сломался.
А вот что раньше.
Месяца два перед тем меня засыпало взрывом немецкой мины. Двое суток пролежал я в земле, под счастливо скрестившимися надо мной бревнами, как в гробу. Откуда-то проникал воздух. Над моей головой ходили в атаки, прокалывали друг друга, поливали мою могилу кровью. Иногда мне казалось, что я слышу хрип немца: "тайфэль… майн готт…", рычание родной глотки, исступленно-гнусную брань и молитвенный стон…
Этот участок фронта, изрытый кротовьими ходами-гнездами, с подлой начинкой из нитров и толуолов, как сыр швейцарский ноздрями, раз пять переходил из рук в руки в эти два дня. Пьяная смерть разделывала надо мной канкан. Я приходил то в отчаяние, то в безумный ужас… пытался задавиться на ремешке от брюк и терял сознание… проклинал и молился… Я – молился! Кусал пальцы, рвал волосы… заводил часики на руке, кричал ура… До тошноты, до полного отупения, – чтобы не потерять рассудка, – твердил: "а плюс б в квадрате – равняется…" А надо мной топотали и топотали, ревели, рычали и кололи друг друга.
Это очень чудно – следить за войной из гроба! Приходят веселенькие мысли… Будь при мне "гнездышко" пудов на пять, – с каким бы восторгом взорвался я вместе с этими шимпанзе и гориллами! Я вспоминал моего милого сеттера, рыжего "Гомо", – увы, разорванного гранатой, – как он, с фляжкой на шее, разыскивал ночью раненых… Воистину, он был выше этих!
Из моего "гроба" я ценил глазами потустороннего…
Наконец, пляска кончилась. Наплясали гору человечьего навоза, выбили немцев… Ночью тихой услыхали мой стон, и… я поехал в продолжительный отпуск.
Два месяца! Славное было время… Чудесно провел я эти два месяца! Это был солнечный, тихий сон…
Я жил вне обычной жизни, я жил и – не жил, и… я был неопределимо счастлив. Такова жизнь блаженных…
Для меня уже не существовало женщин, словно я отдал земле всю силу. Пустынники понимают прекрасное…
Машинки в юбках, для выделывания болванов будущего! Раскрашенной канарейке, щебетавшей о чем угодно, от Фурье и Бергсона до футуристов и абортизма, – она прошла полтора факультета и санитарные курсы, – стороннице "свободной любви" я, помню, сказал серьезно:
– Таких же взглядов и мои молодцы-саперы! Они вас поймут. 35-й саперный, фронт…
Она… расплакалась!
Чудесное было время. Я жил цветами…
Бывало – вьюнок развесит тысячи колокольчиков, всех тонов, парадом встречает утро. А душистый горошек… этот – семейный, усатый, цепкий! подремывает себе на тычинах, выпустив пестрые стайки своих мотыльков – поиграть на солнце. С утра до ночи страстно полыхают огни, несгорающие костры настурций… Левкои покоят глаз девственной белизной, а резеда весь сад заливает неуловимым своим дыханьем – музыкой под сурдинку…
Мало еще знают цветы, таинственный их язык и – душу!
Слыхали ли вы, как органно звучат бархатные голоса георгин? как солнечно-звонко кричат красные маки и детски лепечут маргаритки?
Я целовал ласточек на лету, бабочек над цветами, столбики суетливой мошкары в тихом вечернем свете. Я завел кротких кур, важно покойных палевых кохинхин, этих себя уважающих дам в перьях, даривших мне чудесное – "всмятку". Разговаривал о философии жизни с уравновешенным петухом, отвечавшим мне вежливо:
– Все проходит, мой друг… все – пустяк.
Любовался озабоченными маменьками-индюшками, деловито поглядывавшими зеркальным глазком на небо, вывернув голову: – дождя не будет ли? Я узнал маленькие секреты этой удивительной мелюзги, их наивную простоту переживаний, покой и трепет солнечных радостей, их мистический страх в сумерки, когда они хотят и боятся отдаться ночи, вытягивая в темноту шейки. А ласки сколько, ласки и радости перед человеком-другом!
С отвращением вспоминал я рёв – рык, влажное – тррр… – от вспоротого брюха и топот подкованных орангутангов… животную вонь пота, шмыганье сопливых носов и зоологические "искания"…
Заглядевшегося на меня индюка я спрашивал:
– О чем, брат, думаешь? Че-ло-век… – это звучит… гордо?
Пыжился-багровел индюк, откатывался, словно на колесиках, кругами, возил по земле рулями-крыльями:
– Вот э-то… – гордо! Милый гордец!
Я целовал эти разноглазые птичьи головки, без грязных думок, все разные, все – знающие самые недра жизни. Их нюх, конечно, выше Бергсона.
Я ласкал глазами пегонькую телушку, зашедшую к вечеру на далекий бугор, раздумавшуюся от тугого брюха. Она задумчиво смотрит в потемневшие вдруг поля, осматривается пугливо-недоуменно – это что? ночь?.. – и детской еще трубой пускает ночи свои испуги.
Я слышу голос вечерней бабы:
– Милуша-Милуша-Милуш!.. Чево ты тама… иди, не бойся…
И чую я, как ласка животным шелком связывает обоих.
Но вот и конец. Меня призывают продолжать, говорят, что нервы мои в порядке, и я могу опять разделывать под орех.
Жаль, что я не маленькая зарянка, владелица чудесной квартирки на старой липе, с электрическим освещением в июльские ночи, когда небо играет пудовыми шарами. Почему не могу я сновать по садам на крыльях бесшумных, присаживаться на жасмине и спрашивать сумрачного человека на подоконнике:
– Я-не-та-ка-я?.. я-не-та-ка-я?..
Я прощаюсь, растроганный. Индюку говорю, что индюк – царь природы, и он кружит от гордости автомобилем. Петуху признаюсь, что теперь вполне разделяю его философию, – все проходит! Телушке советую не бояться ночных полей и вырасти в молочную гору. Сыплю всем пшена и гороху досыта и шепчу солнцу: Храни детей!
Говорю коротенькое словцо цветам-сироткам и смущенно сую под плащ глупую шашку. Прощай, тихое небо, прощай! И ты, вольное солнце, проснувшееся за лесом, прощай… Кто это – будто зовет меня? Ах, зарянка… Счастливая, будешь в тишине жить…
Меня провожает мудро-унылым глазом старуха – кобыла, с отвислой губой, – "Матрона" – словно хочет сказать: "эх, зря! оставайся-ка лучше с нами… столбунцы будем есть, сныть сладкую!.."
И знаете, что сказал я тогда этой мудрой старушке?
Я плотно сел в тарантас и сказал в тугую спину Антона:
– Но если я еще не дорос до вашей свободы, мадам! Если я до ужаса боюсь смерти, страха ее боюсь, и потому… лезу к ней в лапы! Вам, мадам, этого не понять: это звучит… гордо!
Вот закрою глаза – и так ясно слышу: сочно похрустывает кобыла, отфыркивает в довольстве… постукивает на колеях тарантас, прощально поет петух… Какие облачка стояли над головой, с золотисто-розовыми краями! А в длинной аллее, за липами, дремали еще в кустах тени последней ночи… Вот-вот проснутся…
Не воротишь.