- Лучше бы вам было умереть вместо него.
- А что, вам уже сказали?
- Аристарх сказал…
- А ему кто же?
- А ему Макивка…
- Сильвестр?!
- У нас одна маковка. Один Макивка.
- Кривой черт! Предал!
- Зачем же так? Скажите, вы были одни или с компанией?
- Один.
- Как же вы одни… могли?
- А вот как. - Ярема подошел к старинному книжному шкафу с томами сочинения Брэма "Жизнь животных", схватил его обеими руками и перенес из одного угла в другой. Под шкафом жила мышь, она спала, и Лель Лелькович вскочил, подкрался к ней, поймал за хвостик и вышвырнул через открытое окно.
- Вот и вся разница между вами и мною… - Ярема рассмеялся. - Я могу поднять шкаф, а вы только мышь!..
- А кто писал вам записки для потерпевших?
- Те, кто ел мясо.
- Дети?! - ужаснулся Лель Лелькович.
- Я же неграмотный… То есть не больно грамотный!.;.:
- Вы втянули в это дело детей? Школьников?
- Не я их втянул, Лель Лелькович, а они меня. Глаза их звали меня на бой за них. Я же никогда ничего не крал, кроме ваших "Сальве". - Он полез заскорузлыми пальцами под кепку и достал из за уха папироску: - Вот. Сегодня утром, когда чистил вам сапоги. Разрешите идти?
- Идите. Нет, постойте! - Директор подошел и стал перед этим верзилой с "Сальве" за ухом. - Никому ни слова. Но я уверен, что вас ищут. Если найдут, не впутывайте Макивку. Второй такой гениальный скрипач не скоро появится в Зеленых Млынах…
- Да кто же тянул этого гения за язык?
- Не знаю, Ярема. Я с ним на свадьбах не играл…
- Ларион Стахов, вот это был инструмент. Кремень. А скрипка есть скрипка…
Всю ночь не затихала молотилка. Мальва подавала в барабан, а Ярема стоял рядом, рассекал перевясла тем самым ножом, которым разделывал туши в овине Парнасенок. Над миром разносился добрый и славный гул, гул радости и хлеба, и смолк он только под утро, когда даже самое большое счастье не может заменить сна, особенно нам, детям. Только затихла молотилка и осела пыль после этого фантастического единения людей с машиной, как ток стал походить на поле недавней битвы. Спали кто где свалился, даже на мешках с зерном. Мальва спала под скирдой, сняв очки и разметав руки. Лель Лелькович боялся за эти очки - без них все могло остановиться - и потому прилег рядом, надел их на себя, да так и уснул в них, а может, и не спал, а лишь охранял сон барабанщицы. Рассветный туманен ласкал ей ноги, они были упругие и смуглые, под коленом проступала синяя жилка - след материнства. Лель Лелькович слышал от Аристарха, что у Мальвы в Вавилоне сын.
К ним подошел Ярема, принес свитку и накрыл ею Мальву. "Роса холодная", - сказал он сам себе и пошел таскать мешки на чердак, боясь, как бы Аристарх не позавидовал большому урожаю и не отобрал бы часть у школы, как он сделал это в прошлом году. Потом приехал Журба на "бед" ходил по "полю бранив, верно, искал Мальву. Углядел Леля Лельковича в очках, стал над ним, ткнул кнутом в бок. Лель Лелькович снял очки, поднял голову, потом сел.
- А где же Мальва? - спросил Журба.
- Тс с с с! - Лель Лелькович погрозил пальцем, как нарушившему тишину ученику. Журба покосился на свитку, из под которой выглядывали только голые ступни.
- А! Я тут ей привез кое-что на завтрак. - Он достал из "беды" пакет и положил возле свитки.
- Мы готовим завтрак на всех, - сказал Лель Лель кович.
В саду возле высоченной груши бушевало пламя, над которым висел на перекладине котел. Там хлопотали несколько женщин в фартуках и белых чепцах. Они резали годовалых петушков, один запел перед смертью. Журба постоял минутку, бросил еще взгляд на свитку, которой укрыли Мальву, и пошел к воротам. Рядом с воротами лежала зеленая кровелька, ее снова положат на них, когда вывезут молотилку, которая оказалась выше школьных ворот. Эта кровелька напомнила Журбе о других воротах в такой же школе, как эта. Сколько вечеров выстоял он под теми воротами года три назад, дожидаясь учительницу из ликбеза. Красавица была Феликса Людвиговна. Журба был влюблен в нее безумно и пылко, как неопытный юноша, хотя ему давно перевалило за тридцать и он много чего пережил в ободовской коммуне, где был агрономом после техникума, а руководила тогда той коммуной Христя Палатная, женщина одинокая и капризная, имевшая виды на агронома, даром что была намного старше его. И вот после всего этого - настоящая любовь, независимая, свободная, на равных! В ликбез тогда ходили все, так что вся Ободовка знала о его отношениях с учительницей, ликбезовцы не раз видели его и одного у ворот, и вместе с нею. Их терзала зависть. Однажды на уроке она получила написанную закорючками записку: "Феликса Людвиговна! Кончайте урок, рыжее чучело уже ждет вас у ворот". Он и в самом деле торчал там; была осень, лил дождь, так что стоял он под зеленой кровелькой. И Феликса Людвиговна впервые прошла мимо. Он попытался было остановить ее, но она закричала: "Не хочу! Не хочу! Не хочу!" - и убежала под дождь. Потом во время зимней сессии она нашла себе в Елисаветграде военного, выскочила замуж и уехала в Николаевские казармы.
Николаевские казармы выстроены в Елисаветграде еще до революции. (Прим. авт.)
Вот и сейчас перед Лелем Лельковичем стояло это самое "рыжее чучело", точно плохой ученик, который в чем то провинился или созорничал. Поинтересовался молотьбой - и ступай себе с богом. А он - со своей кулебякой! Ну к чему? - сердился на себя Журба. Ведь слышишь же, что тут для нее петушков режут. Теперь эта красивая бестия Лель Лелькович бог знает что может подумать о его отношениях с Мальвой: не посмел разбудить собственную жену. У людей это называется любовью, а у Журбы - одни страдания.
Лель Лелькович взял пакет, еще теплый, развернул газетку - черная ржаная кулебяка с вишнями. От нее еще шел пар. Лель Лелькович отломил кусочек. Чудо! Лемки такого не видывали. Запах ржи и вишневого сада… Крестьянское лакомство из Конских Раздоров, память о ржаном детстве Феди Журбы…
Глава СЕДЬМАЯ
Почти каждую ночь с мельницы долетает: - Ки ин дзя а а!
Чем выше скирда, тем явственней слышен этот вопль, доносящийся сквозь гул молотилки внизу и ритмичное попыхивание паровой мельницы на луговине. Может, "камень пошел", или вспыхнула ссора возле короба, или еще какие нелады - помольцы, а тем более помолки знают, как дозваться мельника: надо взбежать к верхнему окошечку - рама на лето выставлена для сквозняков- и заорать в ночь сквозь заросли донника во все горло:
- Ки ин дзя а а а а!
И Аристид Киндзя уже тут как тут. Говорят, Аристид справедлив, как бог, никогда не обидит и не обманет помольца, да это и неудивительно - Аристид еще и по гречески означало Справедливый, что, однако, нисколько не мешает Киндзе увлекать в заросли донника тех легкомысленных помолок, которые согласны на все, лишь бы не платить помольного. Лемки прощают Киндзе эту его слабость, ведь другого барыша от мельницы у него нет: ну, достанется потом дома от мужа какой нибудь легкомысленной помолке за шашни с Киндзей - только и всего. Когда то Киндзя был темноволосый, высокий, вихрастый, девки и молодички льнули к нему и без помольного, но промолол он свою молодость, сносился, постарел па этой мельнице, возле паровика да всех этих помолок, которые потом говорят мужьям: "Ну, улыбнулась ему, улыбнулась, он тут же все и смолол, не знаешь, что ли, какой этот Киндзя?"
Выведется когда-нибудь эта славная фамилия, корни которой не сыскать среди нынешних лемков - она, верно, восходит еще к их нездешнему прошлому, ног да они перекликались в горах, как какие нибудь астурийцы или андалузцы. Представьте себя на одном из тех бурых шпилей, где гнездились предки Киндзи, наберите в грудь как можно больше воздуха (горного!) и крикните: "Ки ип дзя а а а!" Как бы ни были Киндзи глухи, а услышат вас, ведь такого мелодичного звучания трудно достичь в каком нибудь другом имени.
Было как раз безветрие, в соседних селах остановились ветряки, вот все и ехали сюда, к Киндзе. Мельницу трясло, как в лихорадке, она чадила своей трубой день и ночь, паровозы знали эту мельницу и приветствовали ее гудками, радуясь, что в Зеленых Млынах пошел новый хлеб. Ведь всю зиму и всю весну мельница не подавала признаков жизни. Аристид выжил, а с ним выжили и лемки! Как славно для них нынче покачивается месяц, пойманный в белый невод лета над зарослями донника, куда летит знакомое:
- Ки ин дзя а а!
Еще несколько ночей молотилка словно соревновалась с мельницей, когда же она умолкла и рыжее облако пыли опало на ток, никому не хотелось уходить отсюда, ни учителям, ни нам - так мы все на этой молотьбе сдружились и породнились. От скирды, которую вывершил Сашко Барть, зарекомендовавший себя прирожденным скирдоправом (теперь это признали все!), пахло хлебом, донником, а внутри ее, если прислушаться, что-то шевелилось, шептало, как живое, и так будет до поздней осени, пока ветры и дожди не утрамбуют ее, а в морозы Ярема будет ходить сюда с крюком, от ко торого у него всю зиму не сходят с рук мозоли. Сам Сашко Барть побаивается этих мозолей, словно приклепанных к огромным ручищам сторожа.
Заканчивали молотьбу ячменем. Этот злак и в Вавилоне оставляют напоследок. Лемки сеют "Анну лоофдорфскую" - пивной сорт, который потом отправляют в Тыврово на пиво. Может быть, и это была "Анна лоофдорфская", но такая кусючая, с такой жалящей остью, что просто спасу нет. Недаром же, когда ячмень выбрасывает колос, в рощах умолкают соловьи - давятся его усом. Это бог знает что - после ласкового, как шелк, овса молотить ячмень, да еще если стоишь на сбросе или на полове. Вот почему, несмотря на поздний час, кто то бросил клич пойти всей бригадой на пруд - купаться.
Ребята захватили глубокие места, у запруды, прыгали в воду с "монаха", еще белого, только этим летом поставленного здесь каменного шлюза, через который вода из речки попадала в пруд. А девчонки купались у мостков, где Паня Властовенко каждую неделю стирает белье. Если б не лупа и не Сашко Барть, прикрывавший свой срам ладошкой, мы вполне могли бы купаться вместе с девчонками. С пруда видны были сад и Панина хата на горе в паутине антенн. Паня, верно, уже спала, не слыша нашего гама, ее звено работало на скирдовании, а снопы этим летом были тяжелые. И такое между нами кричащее, такое трагическое неравенство, что и выхода из него нет никакого. Чтобы приблизиться к Пане, полюбоваться ею, приходится становиться то муравьиным царем, то водяным. Будь я Аристидом Киндзей, мельником, то уж кому кому, а Пане молол бы без помольного. А будь я Лелем Лельковичсм и знай так историю, как он, - увез бы Паню подальше от Зеленых Млынов, ну хотя бы в Вавилон, в сады Семирамиды, или к финикиянам в Трир…
После молотьбы Мальва спросила меня, не скучаю ли я по Вавилону… Она тоскует по сыну и собирается туда после уборки, ей дадут подводу, так что я могу поехать с ней. Сказала еще, что я вырос и становлюсь похож на Андриана, моего дядю, ее первого мужа. Да уж, наверно, вырос, если влюбился тут в Паню Властовенко… А Мальва воспряла в Зеленых Млынах, обветрилась, даже как то покрупнела, но все так же дьявольски хороша, как прежде. Лель Лелькович влюбился в нее на этой молотьбе; за стол, который наспех соорудили в саду под грушами, он сажал ее рядом с собой, и так вместе они обедали и ужинали, ели блюда, которые готовила для нас учительница литературы Мария Вильгельмовна Пасовская. Ночью, когда молотилку на час другой останавливали, чтобы дать нам передохнуть, Лель Лелькович приглашал Мальву в помещение, от чего та наотрез отказывалась, предпочитая отдыхать здесь, под скирдой, как все. Из за нее отказывал себе в домашнем комфорте и Лель Лелькович. Как то лежат они вот так под скирдой, беседуют о том о сем, как вдруг снова Журба на "беде". Справился у Яремы, где Мальва, подошел, увидал их рядом и, не сказав ни слова, уехал со двора. Журба - человек гордый, больше не появлялся на школьном току, но Лель Лелькович, побаиваясь, что агроном снова заглянет, оставлял теперь Мальву под скирдой, а сам уходил спать домой, у него там была высокая кровать с чугунными спинками, на которой, говорят, сам Гордыня спал - такого изысканного литья теперь не встретишь.
А тут он отважился привезти Мальву на пруд. Посадил на велосипед и привез. Сошли они под вербой. Мальва побежала пробовать воду. Вода - как кипяток, нагрелась за день, а Мальва любит воду холодную, чтобы проняло. Заметив агрономшу, Сашко Барть велел нам убираться с пруда, побежал прогонять с мостков девчонок, там сразу поднялся такой крик, что пришлось вмешаться Лелю Лельковичу с того берега: "И не стыдно тебе, Барть?!" А какой уж тут стыд, если надо освободить пруд для директора?
Мы шли в село свежие, бодрые под водительством великого скирдоправа и жалели, что молотьбе так скоро пришел конец.
- Хочешь, я познакомлю тебя с Аристидом Киндзей, нашим мельником? - спросил Сашко, останавливаясь у поворота на мельницу. - Это мой друг. Не веришь?
Я знал, что Барть любит бывать на мельнице, в особенности когда там страда. Он помогает Киндзе собирать помольное, следит за очередью, даже выпивает с
помольцами и тогда совсем забывает о школе. А тут признался, что, как помрет Киндзя, то он, Барть, зай мет его место, сложит себе хату возле мельницы, за
ведет голубей и горя знать не будет. Что нигде он, Саш ко, так хорошо не чувствует себя, как на мельнице, от которой берут начало и сами Зеленые Млыны.
Ночь выдалась завозная, как и всегда первые ночи после жатвы. Привязанные к телегам лошади жевали сено, в зарослях улеглись волы прямо в ярмах, помольцы, чья очередь еще не подошла, спали под открытым небом, на мешках. А на самой мельнице не протолкнешься, то тут, то там - гомон, смех, хотя я ожидал здесь торжественной тишины, а может быть, даже печали первого хлеба. На мельнице стоял какой то нереальный, полумистический гул, соединявший, казалось бы, несоединимое и сводящий все к ровному и свободному вращению жерновов, такому же плавному, как на водяной мельнице, где это делает вода. И лад всему этому бурлению, скрежету, вращению шестерен и колес давал Аристид Киндзя, маленький дьявол этого ада, где пахло хлебом, словно только что вынутым из печи.
- Вон он, - показал Сашко.
Киндзя стоял сложа руки наверху, у ковша, усталый, высокий, сосредоточенный, вслушивался в работу камней. На нем была серая кепка, под которой не умещались седые вихры. Он поздоровался с Сашком кивком головы и снова стоял неподвижно, словно бы и ненужный здесь. Подал знак какому то усачу засыпать, а сам спустился вниз, к лоткам.
А там - я сразу заметил - Паня. Вырядилась, как на бал, только что босиком. Хорошо смолол ей Киндзя, улыбнулся, растирая в пальцах муку.
- Непревзойденно! - сказал. - Приходите на пироги.
Паня отцепила мешок, потрясла, уплотняя муку, завязала. Попросила Киндзю помочь ей взвалить мешок на спину, и уже присела, но тут сам черт толкнул меня опередить Паню, взявшуюся уже за узел.
- Я снесу!.. - сказал я смутившейся Пане.
- О, какой рыцарь! - и Киндзя взвалил мешок мне на спину. - Чей это?
- Вавилонский. Мальвин родич… - ответил кто то из за спины Бартя.
Иронический смешок проводил меня до дверей, но теперь, если бы даже и вся мельница расхохоталась, отступать было поздно. Когда вышли, я спросил у Пани:
- Куда нести? Домой? - дескать, могу отнести куда угодно.
- Домой, домой. Обещал заехать Журба, да что-то его "беды" не видно. Забыл или все еще скирдует? А тут два с половиной пуда… - пожаловалась Паня.
- А мне раз плюнуть… - Я даже подпрыгнул с мешком, чтоб знала, с кем имеет дело.
Паня хотела идти по дороге, все еще надеясь встретить Журбу, который поедет с поля. Но ведь этой же дорогой поедут с пруда Лель Лельковяч с Мальвой - я прикинул, что им как раз пора возвращаться, хотя там, на пруду, ничто их не торопит: вода теплая, ночь хороша, можно купаться сколько угодно.
И я уговорил Паню идти напрямик, так ближе. А Журба пускай скирдует свой клевер.
Если же Лель Лелькович и до сей поры на пруду, он, наверное, остановит меня - это предположение сразу сделало мешок куда тяжелей, чем он показался мне сначала. И однако - почему я, сознательный школьник, к тому же влюбленный в историю, как и сам Лель Лсльковнч, не имею права помочь Пане, у которой муж в дальнем рейсе и которой никто не выделил подводу, чтоб отвезти муку с мельницы? Вы же видите, Лель Лелькович, что Паня высокая и ей вон как высоко подымать этот мешок с земли, а мне его нести - одно удовольствие…
Паня словно бы услышала этот мой воображаемый разговор с директором.
- Тебе не тяжело?
- Мне? Нисколечко…
- Гляди. А то поменяемся…
Чудная эта Паня! Что я, перевертыш какой нибудь или не имею отношения к моему гордому Вавилону, чтобы позволить себе взвалить тяжеленный мешок посреди дороги на эти хрупкие и прекрасные плечи, на которых и без того кожа от солнца шелушится? Паня была в безрукавке, и я заметил это еще на мельнице, когда отбирал у нее мешок. Да я скорей надорвусь, а не переложу его на такую грациозную фигурку, какой не было, ей богу, ни у самой Семирамиды, ни у царицы Савской, о чьей красоте Лель Лелькович так рассказывает, словно он сам был в нее влюблен. Не так мы воспитаны в Вавилоне, чтобы не платить за наши чувства.
Иду! В эти минуты весь мир мог бы мне принадлежать, если бы с каждым мгновением он не становился все меньше и меньше - мешок сползал с моих плеч, тянул всего меня куда то назад, но я еще боролся с ним, останавливался, подпрыгивал на одной ноге, балансируя в воздухе. Мешок возвращался на прежнее место, однако теперь он с силой пригибал меня к земле, и я мог видеть только тропинку, которую перебегал цикорий с черными цветами (а им ведь полагается быть голубыми!), да клочок неба над самым горизонтом - на этот клочок так и хотелось опереться рукой, передохнуть. Нет цены, которую человек не согласился бы заплатить за свою любовь, но я, должно быть, переборщил, не рассчитал своих сил, преувеличил их в запале. Вот прошел только полдороги, а чувствую, что мешок одолеет меня, как бы я с ним ни бился, как низко ни клонился бы к земле.
За спиной шуршит Панина юбка из малинового атласа (ее я тоже разглядел еще на мельнице), этот шорох или шелест, напоминающий ветерок в листве, догоняет меня, а стало быть, я уже норовлю удрать от мешка, я уже бегу. Добежать бы до запруды! И уж никак не дальше. Если Лель Лелькович еще на пруду и если он хоть чуточку любит Паню, пусть попробует втащить мешок на кручу к ее хате, это ведь совсем не то, что прогуляться с Паней до сахарного завода на вечерний сеанс, это, Лель Лелькович, работа, да еще какая! Пот заливает глаза, мука, такая мягонькая да теплая, сейчас жжет спину, как раскаленный камень, просто удивительно, что стало с мукой. Вон уже и полоска пруда, а теперь и весь пруд с белым монахом. И никакого Леля Лельковича. Увез уже Мальву после купанья, свежую, веселую. А я выбежал на запруду, напрягая последние остатки воли, исчерпав уже те ее сокровенные запасы, которые приберегает человек, чтобы вынести ради другого человека и не такие муки…
Мешок сам выскользнул из рук, я еще ощутил, как он сползал по спине, но остановить его уже не мог - он глухо упал на землю. Лопнул там, как гриб дождевик (наверно, старый был), и белое марево на миг скрыло меня от Пани. Кто то рассмеялся, не то монах на пруду, не то сама Паня, а когда марево улеглось, на запруде белела кучка муки (совсем крошечная), а рядом стояла Паня в малиновой юбке и не смеялась.