- А для меня ясно, - резковато отрубил Рогов. - Вот мы работали с дядей Афанасием в плотничьей артели. У деда. Очень дружно работали, потому что каждый из нас жил по правде. Мы как бы работали друг для друга. И не возносились один над другим. Я, дескать, знаю больше, а ты меньше. Кто чего недопонимал - ему объясняли. Что зарабатывали - делили честно, кто чего заработал. Так-то: не тот друг, что на словах, а тот кто на деле. Дружба без дела - так, ветер, один трезвон. Были и у нас такие друзья в артели. На словах - соловей, а на деле - коршун. Но таких дядя Афанасий живо из артели выпроваживал. Вот я к чему говорю.
Каханов заинтересованно слушал, потом протянул не то иронически, не то удивленно:
- Вон ка-ак! А я до таких истин еще не додумался.
Он с любопытством взглянул на Рогова. Разговор этот остался в памяти моей навсегда: от него пошло то, что связывало нас в юные годы. Было положено начало объединению "Тройка гнедых", как потом в шутку называли нас: "Каханов-конь", "Рогов-конь"…
Почему нас так окрестили? А потому, что мы ходили по хутору всегда "тройкой", быстро, словно скакали, закусив удила и не глядя по сторонам. От избытка сил, от ретивого отношения к жизни - кто знает?.. Мы собирались в кахановской хате, читали книги, обсуждали их, спорили. Каханов играл на скрипке, Даня Колотилин, вошедший в наш кружок позже, из очень религиозной семьи разорившегося мелкого лавочника-казака, хорошо пел и играл на гитаре.
Каждый из названных членов нашего кружка оставил какой-то след в жизни другого, у каждого была своя судьба, и все мы взаимно - хорошо или дурно - влияли друг на друга, так как все принадлежали одному роду-племени и одному времени, хотя по-разному служили ему. Это и разобщило нас потом, в более поздние годы, когда каждый избрал себе свою тропу.
В воскресенье в конце дня я собирался идти на станцию, чтобы ехать на разъезд Мартынове, а оттуда пешком добираться до путевой казармы, когда вошел со двора отец и весело сообщил:
- В Петрограде убили Распутина.
Я мог перечислить по фамилиям почти всех министров - от Штюрмера и Протопопова до Сухомлинова, - имена их мелькали в то время на страницах газет, но о Распутине услыхал впервые.
- А кто такой Распутин?
- Мужик один, из Сибири, из Тобольской губернии, - пояснил отец. - Сейчас в лавочке сам Расторгуев-купец газету читал. Обыкновенный Гришка Распутин, конокрад. Малограмотный… стал ходить по монастырям. Пробрался в царский дворец, объявился святым, вроде апостола, стал дурачить царя и богомольную царицу, в баню с фрейлинами ходить…
- Господи помилуй! - перекрестилась мать. - Да что же это? Никак, антихрист…
- Похоже, что антихрист, - усмехнулся отец. - Гришка этот завладел царем и царицей, вертел ими как хотел. Стал министров назначать. Пил, гулял в свое удовольствие… Прям потеха… Но тут его и прикончили. Сам князь Юсупов вместе с великим князем Дмитрием Павловичем. Заманули его вроде как бы погулять, попировать, да и стукнули из левольверта. Потом взвалили на сани, вывезли на Неву и кинули в прорубь. Испужались, наверное, что мужик вместо царя на трон сядет. Вот была бы потеха.
Отец засмеялся, потер руки. Давно я не слыхал такого его смеха. Мне все еще было невдомек, почему он так радовался.
- Царица небесная, да что же теперь будет! - вновь воскликнула мать.
Я тоже был изумлен вестью и, уже собравшись уходить, застыл у порога.
- А то будет, мать, - еще веселее заключил отец. - Скоро конец всему: войне, царю, всякой безобразии. Ежели в самом царском доме такое творится - корень-то подгнил, - дереву стоять недолго.
- А не враки это? - усомнилась мать. - Лавочнику Расторгуеву ничего не будет за такую брехню, а тебя потянут за язык к атаману. Упекут, куда Макар телят не гонял…
- Ну, завела песню, - поморщился отец и опять усмехнулся. - Не упекут, не боись. Не я один такое слыхал. Там, у лавочника, душ двенадцать казаков-покупателей собралось. Керосин Расторгуев привез нынче из города. Ну, все как услыхали о Распутине, так и загудели - что да как… Завоняло на всю Расею, что и говорить.
Когда требовалось решить и уточнить какой-нибудь сложный вопрос, я тотчас же мчался к Каханову, благо он жил теперь от нас в двадцати шагах.
Подходя к хибарке с замерзшими, оранжевыми от предзакатного солнца, окнами, я услыхал унылое пиликанье на скрипке, постучался в дверь. Скрипку Каханов привез из семинарии, где игра на этом благородном инструменте входила в обязательную программу обучения. Будущие учителя должны были знакомить своих учеников с нотами и даже преподавать пение.
Иван Каханов жил теперь с матерью один. Троих маленьких сестер его после смерти Ивана Александровича разобрали из жалости родственники - тетки и дяди, жившие в городе.
Когда я вошел, Каханов отложил скрипку, рассеянно взглянул на меня. В хибарке стоял знобкий холод, хотя в печурке еще теплилась хранившая жар камышовая зола. Фекла Егоровна, сухо покашливая, еле передвигая ноги, возилась у плитки, готовя какое-то тыквенное варево. На ее бледных щеках глубокими впадинами жарко горел нездоровый румянец.
На деревянной скамье и прямо на земляном полу в беспорядке валялись книги - много книг. Каханов привез их из Новочеркасска полный мешок.
- Слыхал о Распутине? - спросил я.
- О существовании Распутина слыхал… А что случилось? - спросил Каханов. Взгляд его еще был устремлен на развернутые ноты, и в нем, казалось, еще пела недоигранная мелодия.
- Убили его в Петрограде. Что это значит?
- Что значит? - все еще медленно, возвращаясь из какого-то далекого, воображаемого мира, переспросил Каханов. - Что значит? А черт его знает что! - На лбу его появилась глубокая досадливая складка. Он вдруг рассердился. - Слушай, а зачем тебе это знать? Что ты все допытываешься?
Я опешил. Каханов продолжал, помахивая смычком, словно грозился меня ударить.
- Ведь ты в этом еще мало смыслишь. Ну, если хочешь кое-что знать, изволь: убийство во дворце всегда означает какую-то перемену власти. Пир Валтасара… Мене, текел, фарес… Помнишь, у пророка Даниила?.. И еще надо знать историю! Убийство Петра Третьего, императора Павла… Конечно, Распутин им не чета. Но за убийством конокрада, который менял министров, может последовать нечто большее… Теперь анархисты могут добраться и до царя. Разумеешь? - Порывшись в куче книг, Каханов стал бросать мне под ноги одну за другой, приговаривая: - Вот они - виновники смуты! Читать надо! Читать! Пожалуйста - "Сон Макара", "Саколинец" Короленко, стихи Некрасова… "Воскресение" Льва Толстого… Мало? Возьми Степняка-Кравчинского… "Овод" Войнич. Это они медленно, но верно на протяжении века раскачивали и подтачивали царские троны!.. - Каханов особенно строго сдвинул брови. - А про Карла Маркса слыхал? Не слыхал, так услышишь!
Я стоял оглушенный.
- Ну, что еще? - спросил Каханов насмешливо.
- Ничего, - ответил я, растерявшись.
- Ну, тогда иди и не мешай мне…
Этот отставной семинарист мог быть предельно невежливым.
Каханов взял скрипку и, не обращая на меня внимания, снова принялся разучивать этюд.
Я взял наугад один из выброшенных Кахановым томиков, сунув в харчевую сумку, вышел на улицу.
По пути на станцию решил зайти к Рогову.
- А ты знаешь… - выслушав меня, сказал Рогов, - дядя Афанасий говорил то же самое. Царю действительно скоро дадут по шапке, пришпилят, как этого Гришку. А твой Ванчук - хитряк и башка. Как есть Мартын Задека!
Мифический философ-гадатель был в представлении Ивана Рогова олицетворением мудрости.
Я уехал на работу, и там веселый Юрко в перерыве, во время завтрака и перекура на скучных заснеженных рельсах, сказал:
- Теперь скоро. К тому идет дело. Николашке скоро чик-чирик… - Юрко чмокнул, провел пальцем по шее.
Наступил канун рождества… Убийство Распутина и близкий, предчувствуемый всеми крах монархии Рогов решил ознаменовать по-своему. Несмотря на взрослую степенность, в Иване нет-нет и прорывалось ребячье озорство.
Как сейчас, слышу его голос, бубнящий мне на ухо:
- Приходи вечером к моему деду - пойдем колядовать.
Это означало: ходить под рождество по дворам и петь под окнами колядки - старинные и совсем не религиозные песенки. Я никогда этим не занимался, но на этот раз согласился из любопытства.
Я явился к Рогову в назначенный час. Иван встречает меня у калитки катигробовского двора и заговорщицки командует.
- Пошли!
Я не спрашиваю, куда и зачем, не знаю, что у него на уме.
Вечер - ледяной, острый, какие бывают в канун рождества. Синий воздух недвижен, будто хутор опустился на дно глубокого озера и замерз там. Резко и синё блестят звезды.
Откуда-то с затхлой горечью кизячного и камышового дыма наносят аппетитным ароматом поджаренных свиных окороков, колбас и салтисонов.
Три дня подряд жители хутора кололи кабанов, смолили, их, обкладывая жаркими соломенными кострами, над дворами не затихал предсмертный свинячий визг. Зажиточные хозяева готовились посытнее встретить рождество, дать полную отраду истомившимся за время долгого поста желудкам, напиться вволю самогонки, которую уже начали гнать в хуторе вовсю. Война открыла путь домашнему винокурению.
От запаха скоромной снеди у меня текут слюнки: мои родители не готовили ни колбас, ни салтисонов, не откармливали чистыми пшеничными отрубями свиней и, конечно, не варили самогонки…
Приближение сочельника всегда вызывало во мне голодное раздражение…
Я и Иван Рогов быстро шагаем прямо к майдану - к широкой площади перед хуторским правлением. Я уже догадываюсь, что мы должны совершить какое-то озорство: это заметно по таинственному молчанию Рогова, по выражению его лица. Я креплюсь и не подаю виду, что боюсь. Сначала мы прячемся под каменной стеной общественной конюшни, следим издали за главным входом в правление. В сходском зале блестит желтый огонек, потом гаснет. Свет некоторое время еще брезжит в кабинете атамана, но потом и он тухнет.
Мы слышим, как скрипит промерзшая дверь, видим, как уходит атаман. Высокая, прямая его фигура отчетливо видна на голубоватом полотнище снега у главного входа.
Атаман - в теплом пальто, в белых фетровых валенках и суконном рыжем башлыке, свисающем на спину. Очень молодцевато сидит на его голове высокая каракулевая папаха. Он важно шагает в гору, домой - в уютное тепло, к семье, за праздничный, уже уставленный яствами стол. Но до восхода, вифлеемской звезды есть нельзя, а оскоромиться тем паче - это тяжкий грех, поэтому аппетит за ранним завтраком у атамана будет отменный.
Я начинаю зябнуть. Мои мысли вдруг прерывает окрик: сторожа общественной конюшни:
- Вы чего тут делаете, сморкачи? А? Ну-ка метитесь отседова! А то кликну зараз полицейского.
Мы срываемся и убегаем, но Иван Рогов не из трусливых: он тут же притаивается за углом правления, крепко держит меня за руку. Я хочу спросить его, что же мы будем делать - воровать свиной окорок или снимать котелок с каймаком, подвешенный разиней хозяйкой на гвоздь под навесом крыльца, но он еще крепче сжимает мой локоть.
- Идем. Кажись, разошлись. А сиделец и полицейский завалились спать в атаманскую.
- Мы - что? Колядовать перед правлением будем? - осторожно спрашиваю я.
- Сейчас увидишь, - шепчет Рогов.
Он первым, крадучись, всходит на крыльцо. Над дверью тускло брезжит керосиновый фонарь. Я стою внизу на ступеньке и вижу, как мой товарищ выхватывает из кармана ватника какой-то листок и пришлепывает его разжеванным хлебным мякишем к двери.
Проделывает он это в две-три секунды, и так ловко, будто от рождения только и занимался тем, что расклеивал прокламации. Во мне зреют смутная досада и разочарование: так вот на какие колядки призвал меня мой друг!
Мы мчимся от правления, как от зачумленного места, перемахиваем через каменные изгороди и канавы, скачем через левады по задворкам. Меня почему-то душит глупый смех. Отчаянно брешут во дворах собаки, еще внятнее пахнет предрождественским дымком, праздничной снедью…
Где-то раздаются голоса поющих парней и девушек. Это начались колядки. Девчата и парни - мужская и женская группа в отдельности - ходят стайками по дворам, поют под окнами древнее, тысячелетнее:
Коляда, коляда,
Пришла коляда
В канун рождества…
Щедрый вечер,
Добрый вечер,
Добрым людям
На здоровье…
В этих припевках больше языческого, чем христианского. Рождение мифического Христа хлопцы будут славить только утром.
Я и Рогов отбегаем на безопасное расстояние и переводим дыхание.
- Ты что наклеил на дверь? - сердито спрашиваю я. - Зачем?
Иван Рогов, отдышавшись наконец, отвечает:
- Как - что? А ты разве не догадался? Листок тот с глупой рожей царя… Что у меня был. Дяди Афанасия…
- И это все?! - негодую я.
Иван Рогов отвечает не менее запальчиво:
- Да, это все! Чтоб знали в правлении, как люди смотрят на царя… Мы поздравили его с рождеством… Колядки устроили и ему.
Я молчу, озадаченный. Рогов добавляет внушительно:
- Чудило! Разве ты не знаешь, как расклеивают или разбрасывают листовки в городах? Вот дядя Афанасий…
Опять этот дядя Афанасий. Он уже превратился в легендарную личность.
Его имени Рогов мог бы и не произносить. Все ясно: мы проделали и будем, очевидно, и дальше проделывать все так, как это делается где-то там, где живет и действует таинственный дядя Афанасий…
Утром я первым делом помчался к Рогову, ожидая, что по хутору поднимется шум. Но хутор был по-праздничному тих и спокоен.
И лишь после мы узнали: рано утром хуторской сиделец, инвалид войны Максим Скориков, обнаружил на двери мерзкую, подернутую инеем физиономию царя, с минуту разглядывал ее, потом от всей души расхохотался, осторожно отклеил и, бережно свернув, спрятал в карман.
Прошел слух, что Скориков будто бы показывал карикатуру другим казакам и те тоже хохотали от всей души.
Да, время наступило другое…
Шумят ручьи
Еще недавно февраль засыпал степные дороги и рельсовые пути снегом, наметал сугробы, обжигающий ветер пел на разные голоса в туго натянутых морозом проводах и я вместе с рабочей артелью расчищал в выемках снежные заносы, а нынче уже звенит с крыш частая капель, плещется в желобах путевой казармы весенняя вода.
Солнце сияет молодо, играя в лиловых лужах. На снег, там, где он еще не почернел, не зиял проталинами и не набрался, как губка, воды, больно смотреть.
Весна нагрянула сразу, прогнала зиму в одну ночь.
В то памятное утро я работал у дорожного мастера, составлял требования на материалы.
- Гвоздей трехдюймовых - десять пудов, - пощипывая, мышастые усы, диктовал мастер. - Двухдюймовых - два пуда. Костылей - пять тысяч штук. Ультрамарину - один пуд…
Когда все материалы были затребованы, дорожный мастер оказал:
- Отнесешь на разъезд пакет и телеграммы и можешь возвращаться на линию.
Я облегченно вздохнул. Весна с утра манила на простор. Я вышел из конторки, и меня опахнуло мартовской теплынью, волной светлых, словно хрустальных, звуков. В вербах орали грачи, в кюветах клокотали ручьи, полая вода сверкала, играла и пенилась всюду. На косогорах, на откосах насыпей снег оседал и исчезал, казалось, на глазах. Линейки вдоль путевых выложенных щебнем бровок уже успели просохнуть, лед под железнодорожным мостом через ерик взломало и льдины двигало в речку. Она тянулась вдоль насыпи, вздулась, позеленела, покрылась широкими трещинами и разводьями…
Весна! С какой радостью я всегда встречал ее! Грудь наполнялась ликованием, хотелось вырваться куда-то в затянутые голубоватой мглой просторы. Шестнадцатую весну я встречал с каким-то особенным неуемным чувством. Молодые силы так и переливались во мне: я был юн, здоров, все во мне было полно ясного доверия к людям.
Я быстро шагал по путям к разъезду, иногда пускаясь вприпрыжку, стараясь перескочить через три, а то и четыре шпалы. Еще издали заметил: на разъезде стоял какой-то поезд. Подходя к стрелкам, услышал пение, крики, перемежаемые звуками оркестра.
Это было необычно. На "кабачке", как называли наш разъезд сами железнодорожники, не часто останавливались даже грузовые поезда - они пробегали его с ходу. Пройдет поезд - и над пустынными путями вновь нависнет непробудная тишина…
Что же случилось теперь? Что за эшелон почтил наш "кабачок" необычно долгой стоянкой?
Я пустился бегом, не спуская глаз с эшелона. На стальной груди паровоза, как тюльпан в степи, алело широкое, косо подвешенное полотнище. Во мне все так и дрогнуло от радостного и тревожного предчувствия. Я никогда еще не видел таких больших флагов, да еще вывешенных впереди паровоза.
На узкой песчаной платформе, рассчитанной только на то, чтобы сесть в поезд или выйти из вагона, бурлила серошинельная многоликая толпа.
- Ура-а! Ура-а! - оглушил меня мощный клич сотен голосов.
- Да здравствует республика-а! - взлетел в небо зычный голос и раскатился по путям, отозвался где-то далеко в заречных камышах замирающим эхом.
Меня стиснула со всех сторон солдатская масса, я сразу забыл, что мне надо сдавать пакет и телеграммы. Я толкался в толпе, смотрел на все и слушал, только слушал…
Вокруг мелькали бритые и бородатые солдатские лица, обветренные, огрубелые, осветленные какой-то большой радостью. Сероглазый, с толстыми, словно надутыми, щеками, солдат двинул меня плечом, дыхнул махорочной гарью и кислиной ржаного хлеба прямо в лицо:
- Царя скинули к едрене-фене! Слыхал, малец? - И закричал, подняв кулаки к небу: - Ура-а! Даешь свободу!
Я с трудом продирался к приплюснутому, словно вдавленному в землю, зданию разъезда. Меня толкали, задевали то локтем, то котелком по голове. Среди солдатских лиц изредка мелькали холеные лица офицеров. На некоторых была растерянность и даже страх… На солдатских и офицерских шинелях, на суконных гимнастерках и кителях цвели алые банты, а то и просто кумачовые лоскуты. В том, что солдаты и офицеры смешались и были почти одинаково возбуждены, чувствовалось: давнишние, разделяющие их перегородки пошатнулись.
Широколицый рыжебородый солдат, размахивая на бету порожним котелком, столкнулся с офицером, чуть не сбил его с ног, но чести не отдал, а лишь весело крикнул:
- Виноват, ваше благородие! За водичкой спешу. Где она тут?
И молоденький офицерик не обиделся, показал куда-то в конец перрона.
Поезд все еще стоял: соседняя станция, по-видимому, не давала пути. Я слонялся по платформе, читал на развешанных у двери теплушек полосах красной материи выведенные белилами надписи: "Долой самодержавие! Да здравствует Временное революционное правительство!", "Долой войну! Да здравствует мир, свобода, равенство и братство!"
"Вот она, ревелют", - припомнил я впервые услышанное от Ивана Рогова, переиначенное слово.
Наконец я вспомнил о поручении мастера и стал протискиваться в станционное помещение.