Я смутился, тут же откровенно окинул всех нелюдимо-сердитым взглядом.
- Приспеет время - без нас женится. Ведь он уже при должности - жалованье получает, - не без гордости заявил отец.
- Рано ему еще в священный брак вступать, - возразил Пастухов. - Молоко еще на губах не обсохло, да и стариков еще не научился уважать…
Я хотел отозвать отца, чтобы передать невеселые распоряжения матери, но отец необычно строго взглянул на меня, и я, потупясь, отошел за балаган.
Со всех сторон пасеку обступала степь, много раз исхоженная, милая моему сердцу. Июльское солнце уже подбиралось к полудню, жгло нестерпимо, по степи бежал горячий духмяный ветер, веял горькими запахами увядающих трав и цветов - скошенного пырея, синеющего вокруг медоносного синяка, бабки, чистяка, донника, зреющей рядом, уже подернутой восковой желтизной пшеницы.
Дальние курганы дрожали в волнистом мареве. Призрачные барашки все катились и катились по краю земли куда-то на юг… Напряженно, как всегда в часы рабочего лёта, нагруженные взятком, волнами летели с недалекого подсолнухового поля пчелы…
А за углом балагана вязался разговор, очень новый и памятный для меня. Говорили о земле, о справедливости, о честности, о добрых и худых отношениях между людьми.
Добродушно, со смешком и все-таки с обидной для отца интонацией говорил Иван Фотиевич:
- Пилып Михайлович, так як же ты кажешь, що землю скоро у богачив отберут. Виткиля ты це чув? Чи сынок твий дуже грамотный десь узнав, так нехай расскаже, де вин про це чув.
Отец ответил спокойно, словно отшучиваясь:
- И отберут, Иван Фотиевич. Не вспопашишься, как отберут. Сколько у тебя десятин?
- Да с десятин двести, мабуть, с прикупленными наберется.
- С адабашевскими?
- Зачем - с адабашевскими… Была адабашевская, зараз наша, собственная.
- Ну и простишься с нею, - усмехнулся отец.
- А кто же отберет? Временное правительство. Учредительное собрание чи кто? - в голосе Соболевского зазвучали тревога и досада.
- Не-е-т, - протянул отец. - Не Временное правительство и не Учредительное собрание. На то оно и временное, чтобы ничего не делать и никого не трогать. А вот большевики тронут. И адабашевскую, и твою…
- Та не лякай ты, Пилып Михайлович, будь ласка, ну его к бису. Мы - хрестьяне, мужики, и никто нас пальцем не тронет. А яки-таки бильшовики - я ще про таких не чув.
- Так учуешь, - тихо ответил отец. - Ругают их здорово в газетах, значит, наступают кое-кому на мозоли. Не зря точит против них зубы Керенский.
Я удивился осведомленности отца: видно, впрок пошли ему поездки к дяде Игнату!
Косов вкрадчиво спросил:
- Так, по-твоему, выходит, Филипп, у кого двести ульев - тоже будут отбирать?
Отец ответил загадочно:
- Не знаю, Егор Васильевич, про пчел ничего не слышно. - Пчела - скотинка вольная, ее могут и не тронуть, она сама к кому надо улетит.
Пастухов добавил в своем молитвенно-благочестивом духе:
- Пчелы - божьи. Они Зосимой-старцем от всякого зла оберегаются. И вообче никто ни у кого ничего отбирать не будет. Как жили - так и будем жить. Сколько кому земли богом дадено - тот ей и будет хозяин.
- Даже если одному тыщу десятин, а другому ничего?.. - не удержался от колкости отец. - Хорош же ваш бог!.. А где же правда?
Натянулось недоброе, чреватое непредвиденной вспышкой молчание. Его первым нарушил Пастухов:
- Правда там, где бог, сусед.
- То-то вы ее кроите, как хотите, - еще тише, но злее вставил отец. - Поклоны в церкви кладете, свечи толщиной в руку ставите, а сами норовите ближнего обобрать. Лицемерие все это. И чего вы все божьим именем прикрываетесь?
На этот раз пауза была не столь продолжительной. Почему-то вспылил Косов:
- Ты, говори, Филипп, да договаривай: кто кого обирает? Кто лицемер? Ну-ка?
- Сказать? - спросил отец.
- Скажи. Начал - досказывай.
- И доскажу. Так вот, Егор Васильевич… - Голос отца странно зазвенел среди пчелиного жужжания. - Кто встал с пасекой первым у синячной головки? Кто?
- Я встал, - просипел Косов. Голос его звучал, как из завязанного тугим узлом мешка.
- Нет, Егор Васильевич, не ври перед богом. Не ты, а я. Моим пчелам лёт открывался на синяк. А ты что сделал? Встал со своей пасекой между мной и толокой и перерезал лёт моим пчелушкам. У тебя двести двадцать ульев, и вся моя пчела со взяткой повалила в твои ульи. У тебя семьи сразу стали прибавлять, а мои ослабевать. Это по-божески? Где же твоя правда?
- Я предупреждал тебя, что встану тут, где ты сейчас стоишь, а ты не послухал, - запыхтел Косов. - Вот и расхлебывай кашу за непослушаемость.
- А я тебе не слуга, чтобы тебя слушаться, - спокойно ответил отец. - Ты - кто? Барин новый тоже объявился! Неправдой ты разбогател, вот что, Егор Васильевич. И ничего ты мне не говорил, что переедешь к синяку, а взял да и переехал, скрытно, ночью, а мне пришлось перекочевать на другое место. Разве честные пчеловоды так делают? Что, скажешь - неправда? Ну-ка, Иван Фотиевич, и ты богомол праведный, - обратился отец к Пастухову, - скажите-ка: не так ли было?
- Так… не так… Це дило ще треба разжуваты, - прокряхтел Соболевский. Ссориться с Косовым ему не хотелось.
Пастухов тоже отмалчивался, видимо по той же причине.
Я не выдержал, вышел из-за балагана, стал в боевую и, наверное, очень смешную позу и, презрительно меряя Косова и Соболевского глазами, может быть, излишне дерзко выпалил:
- Куркули вы и оглоеды проклятые - вот вы кто! И землю лишнюю и ульи у вас обязательно отберут! - Тут я придал своему голосу как можно больше угрожающей жесткости. - Вот тогда вспомните… Отберут!
Я ничего толком не знал - отберут ли на самом деле у богачей землю и кто это сделает: в голове моей был туман, но выкрикивал свою угрозу так уверенно, с такой горячей злостью, что даже эта ребячья угроза подействовала на наших недругов.
Иван Фотиевич уставился на меня своими всегда веселыми глазами так, будто увидел привидение. Косов, казалось, раздулся и побагровел еще больше, негодующе смотрел то на меня, то на отца, а богобоязненный Пастухов, считавший меня, после того как я огрел его в прошлом году крышкой от ульев, законченным разбойником, пугливо завертелся на пустом улье, на котором сидел.
Изумлен, напуган был моей выходкой и отец. Он заметно побледнел, но не прикрикнул на меня, а вежливо, как всегда на "вы" проговорил:
- А вы, Ёра, идите в балаган. Мы тут сами… Это не ваше дело…
Я понял, что подверг отца ненужному испытанию - ведь сила все еще была на стороне наших притеснителей.
Я покорно ушел в балаган, лег на пристроенную в углу на древесных кольях отцовскую самодельную койку, зарылся головой в рваное одеяло и стал глотать бессильные слезы…
Когда через час я очнулся от своих горьких мыслей, немного успокоился и вышел из балагана, ни Косова, ни Ивана Фотиевича на пасеке уже не было: они уехали… Склонялся над своим ульем-церквушкой по-прежнему суровый Пастухов. Сивую, седую бороду его ветром отмахнуло набок. Стоя на краю пасеки, отец задумчиво курил из своего длинного камышового мундштука.
На западе, заслоняя солнце, поднималась аспидная грозовая туча, гневно ворчал гром. Пчелы над нашими ульями кружились слабо - ведь не менее трети их перехватил в свои ульи Косов и работали они теперь на него.
Ивановские светляки
Случалось ли вам в глухие часы июльских ночей среди кустов придорожной травы или в зарослях видеть зеленоватые таинственные огоньки? Они светят странным светом, похожим на мерцание лесных гнилушек или на блуждающие в потемках волчьи глаза.
В детстве они пугали и манили меня. Идешь, бывало, по полю в вечерние бархатные сумерки и вдруг из высокой полыни, конопли или донника загадочно забрезжит зеленый дивный зрак, мигнет, спрячется и вновь заблестит, как глаз лешего.
В детстве мы все немного суеверны, любим таинственное и страшное. Огни ивановских червячков долго казались мне глазами добрых фей, а отец, любивший навеять иногда что-нибудь жуткое, сказочное, однажды всерьез уверял меня, что это светят глаза перепелиного царя; он будто бы путает и рвет птицеловам сети, уводит перепелов от охотника на многие версты. Перехитрить и поймать перепелиного царя еще никому не удавалось, а если кто и пытался сделать это, то на него потом обрушивались всякие охотничьи беды и каверзы. Уж лучше его не трогать!
Отец мой был мастер на всякие фантазии, но, подразнив и увлекши мое воображение, он вскоре трезво и по-своему наглядно объяснял причину того или иного загадочного явления.
Так он раскрыл передо мной тайну ивановских светляков. В ночь под Ивана Купала отец повел меня в глухие заросли сада и показал на рассыпанные в высокой траве зеленые волшебные звездочки.
Я чуть не вскрикнул от жуткого восторга и прижался к отцу. Он успокоил меня и, подойдя к самому большому кусту полыни, сказал:
- Подойди поближе. Наклонись и смотри.
Я наклонился и, широко раскрыв глаза, стал вглядываться в тускло-зеленые таинственные фонарики. Мало-помалу я стал различать в потемках каких-то не то жучков, не то маленьких гусениц, облепивших полынные стебли. Сквозь их мохнатую перепончатую кожицу сочился нежный, сказочный свет.
Отец тут же посоветовал собрать светлячков в спичечную коробку. Я собрал не менее десятка, с радостным нетерпением показать матери принес находку домой. Когда я открыл коробку, они еще тлели, но уже не так ярко.
Утром я долго разглядывал неказистых червячков. Большая часть их не шевелилась - была мертва, но я надеялся: наступит ночь - и светлячки оживут и вновь засияют. Сгустились сумерки, но ни один волшебный фонарик не зажегся. Очарование исчезло…
Я вспомнил об ивановских светляках не случайно: в то лето весь мир казался мне волшебной ивановской ночью. Светляки виделись мне повсюду, но, как только я приближался и притрагивался к ним, они потухали, превращаясь в нечто обыденное, серое, непривлекательное.
Я жил тогда, словно во хмелю. Радость сменялась горечью и разочарованием, и наоборот: печаль - беспричинным восторгом. Я учился на телеграфе и еще не получал ни копейки жалованья; мне часто нечего было есть, я голодал, у меня были единственные бумажные штаны и стоптанные башмаки, но думал я не о благах и удобствах жизни, а о чем-то ином, чего и сам не мог определенно выразить.
Мои мечты о прекрасном, которое существует в какой-то иной жизни, моя влюбленность в Сашу, наши тайные встречи, первые объятия и поцелуи; любимые книжные образы, стихи, которые я заучивал наизусть и сам пытался сочинять; огненные закаты над степью и сонным взморьем, лунные соловьиные ночи, фиолетовые тени в хуторских садах, а в них дурманные запахи трав и диких цветов, какие-то неясные шорохи, похожие на чье-то учащенное дыхание, и вкрадчивые поцелуи; шум тополей над станцией, проносящиеся мимо в неизвестный, далекий мир ярко освещенные, пахнущие пылью и угольным дымом поезда; внезапное сердечное томление и грусть - вот что заполняло мою жизнь, мысли и желания, вспыхивающие и потухающие с той же таинственностью и быстротой, что и волшебные ивановские огни…
Работа на телеграфе увлекла меня, казалась пределом, которого может достичь хуторской шестнадцатилетний парнишка. Самая обыкновенная линейная станция казалась мне необыкновенной, интересной и поэтичной.
С двух сторон ее ограждали могучие тополи и вербы, в них все лето горланили грачи, пели иволги и сойки. Перед белым кирпичным зданием - восемь рельсовых струн, тянувшихся в обе стороны, к двум разным городам. За нависающим над нами зеленым шатром - сочный луг, далее - неоглядное камышовое займище, прорезанное речками и протоками, а еще далее - то спокойный, то бурный, часто меняющий цвета морской залив.
Глянцевито накатанные рельсы и звенящие, как огромная арфа, телеграфные провода, казалось, всегда звали куда-то. Железнодорожные дали, так же как и степь, навевали нежную грусть, точно нашептывали, что где-то за бескрайними горизонтами существуют другие, празднично освещенные и многолюдные города и станции.
В ту, теперь уже далекую, пору движение на нашей линии было по сравнению с нынешним вялым и сонным - три пары скорых, две или три пассажирских и пар десять товарных поездов в сутки. Над станцией большую часть времени, особенно ночью, нависала глухая, дремотная тишина. Только слышно было, как пошумливали тополя и заводили в ближней речке громогласный концерт лягушки.
Изредка промчится, сверкая огнями, курьерский поезд, медленно протянет, лязгая буферами и скрипя колесами, грузовой, замрет на четверть, а то и на полчаса на боковом пути. Ввалится в комнату к дежурному по станции кондукторская бригада, воняя керосиновыми фонарями и стуча смазными сапогами, посидит на своих железных сундучках до прибытия поезда на соседнюю станцию или пока паровоз наберет воды и, получив путевку, вновь неторопливо поднимет свои сундучки и уйдет к поезду. Долгий сверчок в зычную турчелку главного кондуктора, не менее тягучий свисток машиниста, звяканье железных сцеплений - и поезд так же лениво снова трогается в путь.
И опять тишина, заунывный звон проводов, шелест тополей и спор лягушек. Это летом. А зимой - вой метели, шорох снежинок или скрип спрессованного ядреным морозом наста под сапогами прошедшего по перрону жандарма или станционного сторожа.
Неторопливая, усыпляющая жизнь. Как глубоко врезалась она в память. Она засасывала людей, как болото, и в то же время не лишена была своеобразной прелести. Особенно нравились мне летние вечера, когда мглистые, насыщенные дневной пылью сумерки затягивали уходящие в обе стороны рельсы и они исчезали вдали, точно зарываясь в степные, травянистые просторы. Зеленые огоньки стрелок и семафоров мерцали издали так же загадочно и зазывно, как ивановские светляки. Они разжигали мою мечтательность и тоску по неведомым краям.
Как сейчас, вижу станционного сторожа, пропахшего керосином, зажигающего по вечерам два ярких фонаря на высоких столбах на перроне.
По субботам и воскресеньям на станцию из хутора сходились пестро одетые девушки и устраивали гулянье, парами прохаживались по перрону. Девушек было больше, чем парней - всех лучших кавалеров давно подобрала война. Подходил вечерний поезд. Из вагонов высыпали пассажиры, смешивались с гуляющими, и станция становилась многолюдной и оживленной.
Иногда медленно подползал длинный санитарный состав. От него пахло аптекой и кухней. На вагонах получше с еще не закрашенным трафаретом I и II класса, белела табличка - "Для господ офицеров", а на тех, что похуже, третьеклассных, - "Для нижних чинов". Окна изнутри затянуты марлей; изредка выглянет из двери строгое, как у монахини, лицо сестры милосердия с алым крестом на косынке и вновь скроется.
И мирное впечатление от тихого захолустья мигом исчезало: вокруг веяло тлетворным дыханием войны. Где-то за тысячу верст еще стреляли пушки, лилась кровь…
Мне вспоминался мартовский солнечный полдень, необычный воинский эшелон на соседнем разъезде, трубные победные звуки духового оркестра, кумачовые полотнища - "Долой войну! Да здравствует мир!", праздничное сияние на лицах будто уравнявшихся в званиях солдат и офицеров… Когда это было? Да и было ли?.. С того дня уже прошло полгода…
Санитарный поезд уходил тихо и осторожно, и на станции вновь слышался смех гуляющих девушек.
…Шел август. Все скучнее лопотали жухлой листвой станционные тополя, в хуторе пахло арбузами и яблоками - надвигалась южная, сухая осень.
Я дежурил вместе и наравне со штатными телеграфистами, трещал на аппарате, как они. Мне сказали: как только я выдержу экзамен на кандидата телеграфа, то сразу же получу право на ношение казенной телеграфной формы - коричневой тужурки и фуражки с канареечно-желтыми кантами. Редко какая хуторская девушка могла устоять перед таким внешним великолепием, и я втайне уже лелеял мечту поскорее получить право на ношение форменного кителя.
Но что-то менялось на железной дороге - в воздухе носилось нечто неуловимо-тревожное, как гарь далекого пожара.
Теперь, кроме сбрасываемых с поездов газет, к нам текли многословные циркуляры, а с ними самые различные новости. Циркуляры Министерства путей сообщения передавались по телеграфу из управления дороги; я научился выуживать из них многое. За распоряжениями о перевозках войск и грузов, за обычными телеграммами о розыске багажа угадывались неразбериха и разлад в работающей со скрипом транспортной машине.
В уши проникали пока еще не ясные для меня слова: "стачка", "стачком", "профсоюз"… Телеграф принес первую весть о том, что где-то на большом железнодорожном узле забастовали деповские рабочие, не выпустили на линию дюжину паровозов. Потом затрещали аппараты о "плехановской надбавке" жалованья; много дней этот циркуляр не сходил с уст всех служащих станции. А в конце лета назойливой предосенней мухой зажужжало в уши новое непонятное слово - "Викжель". Посыпались многословные телеграммы, подписанные этим вычурным словом, призывающие железнодорожников к дисциплине и соблюдению полного порядка.
Кто-то свыше уговаривал железнодорожников не подчиняться никаким призывам, сидеть на месте, а главное - не лезть ни в какие стачки и партии, кроме партии меньшевиков и эсеров, и поддерживать единственную власть - власть Временного правительства.
Новые слова, политические термины и циркуляры растолковывал мне дежурный по станции Серёга Хоменко, книгочий, цитировавший на память едкие изречения многих неизвестных мне писателей и философов.
В то время Хоменко казался мне образцом начитанности и мудрости, превзошедшим даже такого книжного червя, как Иван Каханов. Он нахватался знаний из печатных залежей местной хуторской библиотеки и проезжавшего по линии один раз в месяц вагона-библиотеки, но вряд ли переварил их.
Имена неизвестных мне Джона Локка, Шопенгауэра, Гегеля, Канта, Фейербаха, Прудона, Карла Маркса, Бакунина, Ницше смешались в его голове. Он сыпал ими по всякому поводу, часто ради простого щегольства. Теперь мне трудно вспомнить, каких убеждений придерживался Серёга Хоменко. Мысли и афоризмы, казалось, привлекали его сами по себе. Он старался поразить ими слушателей, и чем необычнее, цветистее были изречения, тем больше они восхищали его.
Серёга Хоменко был несомненно талантлив, как и многие, оставшиеся безвестными, маленькие люди нашей среды. Голова его держала в памяти и вмещала все, как бездонный ящик.
Посмеиваясь, Серёгу называли то "филозопом", то "мудрецом", то "Мартыном Задекой", и сама внешность его как бы подтверждала эти прозвища: он был худ, как голодающий индус, сутул, долговяз, во впадинах его щек, как в углублениях раковин, всегда болезненно пылали изжелта-багровые пятна. Аскетическую худобу и резкую очерченность лица нашего философа смягчали только светло-карие, всегда смеющиеся, искрящиеся умом глаза.
Застарелый недуг подтачивал Хоменко, как червь дерево. Дышал Сергей хрипло, со свистом, но никогда не жаловался на свою болезнь, даже сомнительно было, лечился ли он, а все улыбался уже маячившей впереди смерти, с трудом втягивая дырявыми легкими воздух, изрекал:
- Из всех болезней самая опасная - невежество.
Из писателей Серёга больше всего любил Шекспира и читал наизусть длинные монологи из трагедий, прерывая чтение неожиданными восклицаниями вроде: