С таким желанием увидеть ее я подошел к забору и в то сияющее утро, как вдруг хриплый голос старой Фащенчихи грубо ворвался в тишину:
- Бесстыдница! Чтоб ты околела! Вот навязалась на мою голову, прости господи мою душу грешную. Ведь они - наши сваты… Родичи… Соседи… А ты, окаянная, днюешь и чуть ли не ночуешь с этим Ёркой. С кем связалась? С мальчишкой, у него еще молоко на губах не обсохло…
В ответ послышался неузнаваемо строптивый, звенящий слезами девичий голос. Это был голос Саши…
Вся сцена происходила в сенцах хаты Фащенко, но в утренней тишине хорошо был слышен только голос матери, а голос дочери звучал глухо, неясно, сквозь рыдания. Саша защищалась, оправдывалась и плакала.
Вдруг послышалось лясканье ладоней, удары о что-то мягкое, визг… И вслед за этим ругань Фащенчихи выплеснулась во двор:
- Ах ты, стерьво! Геть с глаз моих! Я тебе покажу, как матерь не слухаться. Вот погоди - я отцу расскажу…
За этим последовала новая брань; грубые, липкие слова падали в благостную, почти музыкальную тишину утра, как комья грязи в чистый родниковый колодезь…
Я окаменел, был оглушен, как одно из тех несчастных животных, которых убивал на своей бойне противный, всегда пахнущий кровью мясник Семен Фащенко. Сашу бранили.:. Сашу били… Саша плакала… И главным виновником этого был я.
Не скоро я пришел в себя. Потом забрался в свою "келью" и долго сидел, зажав ладонями уши.
А вечером в следующую субботу мы вновь встретились с Сашей…
Какие-то события, как скорые поезда мимо никому не известного разъезда, проносились мимо нас, а мы с Сашей ничего не замечали и были заняты только друг другом.
Огонь разгорался все жарче - запретное манило тем сильнее, чем строже становился надзор. За нами была установлена зоркая слежка с двух сторон - глазами обеих матерей, моей и Сашиной.
К счастью, отец мой спокойно относился ко всей этой истории и, как мне казалось, не внушал себе тех опасений, какие рисовались в воображении родителей Саши. В глазах отца мы еще оставались детьми.
Изредка я робко убеждал мать, что мы с Сашей просто дружим, что Саша хочет учиться и я обязан ей помочь. В ответ на это мать всегда отвечала одно и то же:
- Нет, избави нас боже от такого греха. Сват и сваха считают нас родичами по дяде Ивану. Ты, сынок, еще молод, и в мыслях у тебя, может, нету никаких глупостей, а уж ей-то, длинной кобыле, давно пора замуж, а не учиться… Да и колотят ее, бедняжку, из-за тебя… Жалко мне ее.
Горько было слушать такие речи. Все чаще возникала мысль, как-то пойти напролом и встать на защиту Саши. А то, что она переносила из-за меня всякие невзгоды, ранило больнее всего.
А дни бежали… Отцветало чреватое новыми грозными событиями лето. В июне я оставил работу у дорожного мастера и, так как уже дотянул до положенного возраста, был принят наконец учеником телеграфа на станции.
Теперь я сидел у раскрытого станционного окна и на ученическом, ни с кем не соединенном аппарате Морзе усердно выстукивал точки и тире.
На указательном и среднем пальцах правой руки за неделю взбухли от аппаратного ключа твердые, как сухие горошины, мозоли. Я напрягал все силы, чтобы в полагающийся трехмесячный срок изучить телеграфное дело и не только стать телеграфистом средней руки, выклевывающим не более восьмидесяти букв и цифр в минуту, но и, как говорили тогда, "сыпачом", выбивающим телеграфную дробь не менее чем в двести знаков за один круг секундной стрелки.
Аппарат Морзе был тогда единственным на линии средством связи, по которому производилось движение поездов, передавались и принимались служебные и частные телеграммы. На нашей небольшой промежуточной станции стояли четыре аппарата Морзе: два поездных, один диспетчерский - для прямой связи с отделением службы движения и управлением дороги - и ученический.
Я стучал ключом до отупения с утра до вечера, а через день оставался дежурить и на ночь, чтобы помогать телеграфисту.
Мимо станции пробегали воинские эшелоны и скорые поезда, на минуту или на три задерживались почтовые, подолгу застаивались товарные. Я вдыхал вливающийся в открытое окно запах паровозного дыма, слушал перронную сутолоку пассажиров, переругивания главных кондукторов с дежурными по станции из-за очереди отправления, и своеобразная железнодорожная стихия затягивала меня все глубже. Не прошло и двух месяцев, как я почувствовал себя в полном смысле железнодорожником.
Незаметно подкрался сентябрь. Скучно зашелестели листья станционных тополей и акаций. Над Азовским взморьем медленно догорали бледно-желтые, лимонные и мутно-зеленые осенние закаты. Вечера становились длиннее, мглистее, холоднее. Над хутором стыли запахи дынь, арбузов, сухих шапок подсолнуха, кукурузной, шелестящей, как бумага, ботвы. В каждом дворе с утра до вечера слышались беспорядочные шлепки палок о подсолнуховые шапки; хозяева целыми семьями - от мала до велика - "выбивали семячку". Такая же палочная дробь взмывалась и над двором Фащенко. В свободное время я украдкой подходил к заветному забору и взволнованно прислушивался к женским голосам, но разобрать слов не маг.
По вечерам изредка Саше удавалось под каким-нибудь предлогом убежать из дому. Я поджидал ее на углу, условленного заранее переулка, откуда мы уходили под гору, в прибрежные пустынные, уже начавшие опадать сады.
Никогда не забудется горький запах этих осенних вечеров - терпкое дыхание тронутых быстрым увяданием листьев, сырой, смоченной первым осенним, но еще теплым дождиком земли, поникшей полыни…
Мы облюбовали с Сашей укромное местечко - склоненную над самым яром старую иву. Под ней лежала давно срубленная, обглоданная временем, гладкая, как стекло, карча. На ней мы и просиживали короткие, уворованные у старших и от этого казавшиеся еще более сладкими и быстролетными, напряженно-тревожные часы.
Говорили мало. Отношения наши оставались чистыми, и, наверное, мы больше походили на спрятавшихся от глаз сирот, чем на взрослых влюбленных… Чаще всего Саша жаловалась на жестокое, изменившееся с той поры, как обнаружились наши отношения, обращение с ней отца и матери. С печальным и вместе с тем как будто гордым видом она показывала мне багровые подтеки на плечах и повыше локтей - след ременного кнута - и говорила тихим, обиженным голосом:
- Вот - гляди. И все из-за тебя…
А однажды, стиснув крепкой обнимкой мою шею, сказала с еще непонятной для меня страстностью:
- И что ты за парень! Какой-то мямля! Как дите малое, ей-богу! Правду, наверное, моя мать говорит: недорослый ты еще. Вот отец сказал: осенью выдадут меня замуж куда-то на "русскую". А я не хочу ни за кого… Чуешь, Ёра? - Горячим дыханием обжигая ухо, она зашептала: - Я за тебя хочу, любый мой! Возьми меня замуж, а? Возьми, Ёра! Я буду работать, а ты будешь только книжки читать, меня грамоте учить. Ой, какие мы будем счастливые!
Мысль Саши показалась мне вполне осуществимой и даже заманчивой: а почему бы нам и не пожениться в самом деле? Ведь я уже скоро выдержу экзамен на кандидата штатного телеграфиста. А там - жалованье, служба где-нибудь на линейной станции, полная самостоятельность. И вот мы с Сашей, свободные, предоставленные самим себе, - муж и жена!
Я так увлекался воображаемой картиной идиллической супружеской жизни, что забывал, что моя возлюбленная сидела тут же рядом со мной.
- Чего же ты молчишь, Ёра? - теребила мои плечи Саша. - Нехай меня лучше убьют, а я ни за кого не пойду. Чуешь?
Я молчал и лишь крепче обнимал Сашу…
В последнее время в обращении ее со мной появилась новая особенность: она вела себя, как более старшая, знающая и опытная в житейских делах - и это даже задевало мое мужское самолюбие. Часто во время свиданий она принималась кутать меня, как ребенка, в большую деревенскую шаль, целуя, приговаривала:
- Манюня ты моя. Незабудка.
Такая сентиментальность не только не заставляла меня краснеть, но и была приятна мне.
Мы договорились, что будем просить своих родителей поженить нас… Но весь следующий день я промучился, еще более глупея от стыда и страха, и не сказал матери ни слова.
Шел мелкий осенний дождь, когда в сумерки я вышел на улицу. На углу переулка меня ожидала Саша. Я не узнал ее. Из-под капюшона брезентовой рыбацкой винцерады, даже в сумерках как-то особенно ярко светились ее глаза. Она сразу же осыпала меня упреками за трусость, за то, что я обманываю ее.
Я не оправдывался, а только вздыхал.
- Идем на станцию. Одиннадцатичасовым поездом приезжает из Ростова моя сестра Леля. Мне велели ее встретить.
Час спустя я догадался - это был только придуманный Сашей повод, чтобы удрать из дому. На станции было пустынно. Над перроном покачивался единственный, светивший сквозь сетку дождя, окруженный радужным нимбом, керосиново-калильный фонарь. Накрывшись широкой брезентовой винцерадой и обнявшись, мы ходили по безлюдной платформе, встретили один вечерний, затем самый поздний, ночной поезд. Но Сашина сестра так и не приехала.
Мы поднялись снова на гору, в кромешно-темный осенний хутор, брели, не разбирая дороги. По винцераде, как по железной крыше, стучал унылый осенний дождь. Прижавшись друг к другу, чувствуя бушующее под одеждой неистраченное пламя, мы подолгу простаивали под каждым деревом и в сотый раз давали клятву, что не разлучимся никогда и завтра же объявим об этом решении родителям.
Мы расстались только в третьем часу ночи. Я унес на губах сладкую горечь Сашиных поцелуев и тонкий степной запах ее кофточки - запах чабреца и любистика…
Утром я все-таки набрался храбрости и сказал матери о том, что я и Саша любим друг друга и хотим пожениться.
Мать побледнела, ее глаза сначала зажмурились, как от сильного света, но она тут же раскрыла их. В них я увидел и смех, и гнев, и горе.
Ни о чем не говоря, она схватила с веревки мокрое полотенце и совсем не больно, но очень обидно, унизительно, как маленького, стала хлестать меня по спине.
Потом вдруг отбросила полотенце и, прижав мою голову к груди, запричитала, как по покойнику…
В начале октября я уехал в управление дороги держать экзамен на звание телеграфиста и, когда вернулся домой, узнал: Семен Фащенко проявил необыкновенную торопливость.
Сашу выдали замуж за зажиточного, очень гуливого и неукротимого в пьяном буйстве рыбака с "русской" окраины хутора, сплошь заселенной иногородними. Свадьбу сыграли столь поспешно, что "богатую", невесту не успели обрядить как следует и даже снабдить соответствующим приданым. Дело ограничилось обещаниями, исполнение коих откладывалось хитрым и своенравным Фащенко на неопределенное время.
Может быть, поэтому молодой муж спустя неделю, вернувшись пьяным с рыбной ловли, избил Сашу, и она в слезах прибежала домой. Ее прогнали, даже не посочувствовав.
И началась у Саши обычная для многих несчастных женщин хутора супружеская жизнь. Побои нелюбимого мужа, очередное бегство под родительскую сень, новые попреки и побои отца, возвращение под крыло придирчивой свекрови и опять кулаки мужа… И так без конца - без радостей, без проблесков семейного счастья.
Родив девочку, Саша окончательно сбежала от мужа и, ползая на коленях, вымолила у отца и матери позволения остаться дома.
Жестоким позором считалось в те времена, если молодая жена не уживалась с мужем и возвращалась домой.
Такую беглую жену презирали, не миловали и дома, обременяли непосильной работой, превращали в рабыню.
Через год я увидел Сашу и не узнал ее: она согнулась, веснушки на когда-то румяных щеках почернели, взгляд русалочьих глаз потух.
Мы встретились с Сашей у ее сестры Лели. Нам предоставили полную возможность побыть вдвоем. Теперь нам никто не мешал. Но что это была за встреча! Мы сидели в полутемной каморке с прикрытыми ставнями, чтобы никто не увидел с улицы. Я обнимал Сашу - не прежнюю, сильную, цветущую здоровьем, красивую, а осунувшуюся, измученную женщину. Не любовь, а жалость надрывала мое сердце.
Саша кропила теплыми, по-бабьи обильными, слезами рубашку на моей груди, всхлипывая, повторяла:
- Вот и пропала моя головушка, вот и пропала…
Я чувствовал, как в моем горле закипали слезы.
Новые надежды
Со дня переезда в казачий хутор из быта нашей семьи постепенно ушло то, что придавало всему образу жизни отца оттенок кажущейся независимости. Исчезло отличное, вызывавшее зависть соседей, ружье, когда-то подаренное отцу заезжим богатым охотником. Отец продал его, как он сам говорил, "за шапку сухарей", спасая семью от голода, продал какому-то праздношатающемуся хвастунишке-охотнику втихомолку, так, что ни мать, ни я не знали о продаже.
Так же незаметно "ушли" из дому карманные часы - награда "за отличную стрельбу", память о солдатчине. Часы ходили очень точно, чем отец часто хвастал, и заводились маленьким, величиной с булавку, серебряным ключиком.
С исчезновением ружья, патронташа, ягдташа и часов фигура отца как-то поблекла. С каждой новой бедой я все чаще обнаруживал в нем признаки задавленного нуждой батрака, но по неведению молодости не замечал главного: отец просто замкнулся, Затаил думы свои глубоко в себе.
Февральские события как бы встряхнули его - он весь словно засветился, распрямился и снова поднял голову. Какие-то скрытые надежды ожили в нем.
Весна в том году была ранняя, шумливая. Отец в первый же солнечный мартовский день выставил пасеку и особенно молодо возился с ульями, чистил их после зимовки, подкрашивал, мурлыча любимую песенку своей молодости - "Прощайте, ласковые взоры".
В мае отец вывез пасеку на излюбленную Белую балку. В эту пору он никуда не отлучался от ульев ни на шаг, а тут, вдруг ничего не сказав матери, оставив ульи под надзор компаньона, вновь, как и в марте, укатил в Ростов. Потом стало известно: туда же явился и дядя Иван. Братья устроили в будке под Ростовом что-то вроде семейного совета. Подробности его долго оставались для меня неясными. Отец умел быть скрытным. Но потом мать рассказала мне, что при встрече братьев речь шла все о том же - о возвращении на родную Орловщину.
Февральская революция поманила отца и старшего брата, Ивана, надеждой на какие-то изменения в крестьянской жизни, напомнила, что где-то далеко остался у них отчий дом и хотя ничтожная, но считавшаяся своей доля в общинной земле.
Особенно упорно настаивал на возвращении на родину дядя Иван - это я слыхал и прежде. "Надо возвращаться к родному корню", - не раз говаривал он отцу, загораясь весь и убежденно жестикулируя.
Решительно возражал против возвращения дядя Игнат: "Чего вы взъерепенились? Вы думаете, так вам землю там и припасли. Как бы не так! На своем суглинке, что дед ковырял, вы получите шиш с маслом, а новую - кто вам даст? Помещики Ханыков да Клушины? И не загадуйте. По всему видно - и не собираются они делиться землей с нашим братом, бедным крестьянином".
Дядю Игната удерживало от возвращения и другое: выгода службы на путевой будке вблизи большого города и рыночные интересы жены, очень практичной и бойкой казачки.
К середине лета надежды братьев на лучшее заметно потускнели. Было ясно: ждать от новой власти облегчения своей участи бесполезно. В станицах и хуторах все оставалось по-старому. Отношения отца с хуторским гражданским комитетом после первых попыток найти у его членов справедливое удовлетворение своих нужд становились с каждым днем все более неприязненными.
Каждую весну в Адабашеве отец привык сажать огород и бахчу на предоставленном ему тавричанами за скромную арендную плату небольшом - шириной в две-три сажени - клочке земли. Тавричане ссужали отца землей под бахчу охотно, помня, как тот почти задаром ухаживал за их пчелами.
В казачьем хуторе даже этой поблажки не стало. Чтобы получить маленькую делянку или леваду под овощи, надо было идти к атаману, а теперь и в гражданский комитет, к землевладельцу-арендатору и униженно просить, чтобы тот на свой выбор за произвольную и довольно высокую плату предоставил право получить землю у казачьего общества. Униженные просьбы эти обычно кончались отказом.
Правда, находились казаки, которые делились бахчами и огородами с иногородними, и не только делились, но и помогали вспахать собственными быками, и все это по доброму уговору, за весьма сходную плату. Чаще всего такими добрыми казаками оказывались наши соседи. Взаимопомощь между среднего достатка казаками и иногородними была нередкой на Дону и с годами входила в обыкновение.
После того как в гражданском комитете Маркиашка Бондарев глумливо отказал нам выделить участок под усадьбу, внимание отца к земельному вопросу еще более обострилось. Земля была одной из главных зацепок накипавшего протеста против несправедливости новых властей.
Тем временем из хутора в хутор уже проникли слухи, что Временное правительство занимается только посулами, а на самом деле ничего для простого народа не делает, что единственно, кто может уравнять всех людей в правах и отдать землю народу, - это большевики и их глава Ленин. Ленина новые правители будто бы хотят изловить и истребить, а правду о том, как надо справедливо поделить землю, от народа скрыть, запрятать, как заколдованный клад.
Слухи о личности Ленина принимали порой самые фантастические формы. В рассказах простых людей, в том числе и отца, он рисовался то человеком великой мудрости, а сам был будто бы маленький и шустрый - вроде машиниста, то великаном с трубным голосом, а храбрости будто бы неимоверной - не брали его якобы ни пуля, ни снаряд, ни огонь, ни злая темная вода…
Отец рассуждал о разделе земли так, словно вопрос этот обязательно должен решиться в недалеком будущем.
Если бы я мог тогда всерьез разбираться в вопросах равноправного землепользования, сколько горьких и светлых дум я мог бы выведать у отца, сколько самых смелых надежд и планов подслушать. О них он никому не говорил, а носил их глубоко в сердце до поры до времени молча.
Однажды в середине лета, в свободное от дежурства на телеграфе время, я пришел к отцу на пасеку. Наши ульи стояли на тавричанской толоке, на Белой балке, и, конечно, возле них лепились ульи нескольких компаньонов, в том числе и моего давнего недруга - Егора Павловича Пастухова. Его пасека с ульем-церковкой посреди раскрашенных игрушечных домиков нагло прижимала к склону балки ульи моего отца.
Но я удивился еще более, когда увидел сидевших у отцовского балагана бывшего нашего соседа по Адабашеву Ивана Фотиевича Соболевского и "пчеловодного короля" Косова. Я давно не видел Соболевского, он показался мне еще более разросшимся в ширину. Круглое, розовое, как кожа поросенка, лицо его сияло жизнерадостностью, добродушной хитрецой и веселой ухмылкой готового к шутке здорового человека.
Одет он был все так же - в черный бумажный жилет поверх ситцевой, навыпуск, рубахи, в широченные, вобранные в сапоги шаровары из неизносимой "чертовой кожи", а на голове, несмотря на жару, - суконная черная шляпа.
Рядом с Иваном Фотиевичем, привалившись спиной к стене балагана, опираясь на тоненькую вишневую палочку и расставив жирные ноги, сидел владелец огромной промысловой пасеки Егор Васильевич Косов.
Отец стоял чуть в сторонке, худой, стройный, и, посматривая на летающих пчел, посасывал свой неизменный длинный камышовый мундштук. Он незаметно покосил глазами на необычных гостей, видимо давая мне знать, чтобы я выразил им свое почтение. Я поздоровался не совсем вежливо и угрюмо.
- О-о, Пилып, твий Ёрка який стал хлопец! Парубок! Женить не собираешься?! - воскликнул Иван Фотиевич и подмигнул мне.