И уже никому не хотелось смотреть на грубо намалеванные, расклеенные в вагонах и на станциях лозунги, призывающие к войне до победного конца, на плакат с изображенными на нем фатоватым мужчиной в английском френче и шеренгой грудастых, краснощеких баб в военной форме и надписью - "Женский батальон". Противно было видеть торчащий на удлиненной голове диктатора густой "ежик", вислый, утолщенный на конце, как набалдашник, нос, по-наполеоновски скрещенные на груди руки…
Плакат этот, нарисованный со всей тщательностью и призванный возвеличить фигуру главы нового правительства, помимо воли художника, являл собой злую карикатуру.
Показывая на него однажды во время дежурства, Серёга Хоменко ехиднейше осклабился, выдавил хрипло:
- Душка Керенский - дамский маршал. Марионетка! А попросту говоря - очередная бездарность. Робеспьерчик!
Филомена Венедиктовна, не отнимая от аппарата ключа кукольных пальчиков, ахнула:
- Сергей Евдокимович, как вы смеете так отзываться о верховном правителе! Пан Керенский очень мил. Настоящий мужчина! Будьте уверены - он спасет от тевтонов не только Россию, но и Польшу.
- Кха! - ощерился Хоменко. - Как бы ему не пришлось спасаться самому.
- Какую же еще власть вы хотите?! - негодующе воскликнула Филомена. - Вы, русские, ужасно бестолковые люди.
В разговор вмешался пан Пожерский:
- Пани Рыбалтовская, мне тоже кажется, Керенский - калишский шмендрик, и только. Помните, какие в Калише часами торгуют? России нужен большой правитель, чтобы вернул Польше самостоятельность, а своей стране - могущество. - Пожерский разгладил рыжие, свисающие ниже подбородка, усы, добавил по-польски, хитро усмехаясь: - Щче мове, пани… Разве вы не хотите, чтобы Жечь Посполита стала такой же великой, как при Батории? Вы - плохой политик…
- Я - женщина, пан Пожерский, - скромно ответила по-русски Филомена приторным голоском. - А женщинами управляет сердце, а не политика.
Слушая их, Хоменко все время ухмылялся и вдруг, обнажив крупные зубы, спросил:
- А большевиков разве вы не хотите, панове? Ленина, например?
- Ой, ой! - замахала ручками пани Рыбалтовская. - Я большевиков боюсь. Избави нас от них Езус-Мария!..
- Почему же? - осклабился Хоменко.
- Говорят, они грабят и убивают всех мало-мальски прилично одетых людей. А Ленин - тевтонский шпион. Вильгельм подослал его к нам, в Россию, чтобы взорвать страну изнутри. Я читала в газетах… Нет, нет, не дай боже!
- Это чепуха и ложь! - крикнул Хоменко. - Представьте себе, Филомена Венедиктовна, Ленин и его партия - единственная сила, какая может спасти нашу страну и дать свободу Польше.
- Откуда вы это знаете? - с сомнением спросила Филомена. - Из истории. Уверяю вас: только Ленин и большевики наведут порядок, прикончат разруху, прекратят войну, - все больше возбуждаясь и сверкая глазами, убежденно говорил Хоменко.
- Покажите, где это написано, - насмешливо сощурился Пожерский. - О том, что большевики дадут самостоятельность Польше… Ну и… помимо всего прочего, наведут порядок в России.
- Это говорю я… А мои мысли еще не заносились в анналы истории, - напыщенно ответил Хоменко.
Мне показалось, он шутит.
Пожерский скрипуче засмеялся:
- Вы, пан Хоменко, - Диоген в бочке. Филозоп. Пророк, тридцать пятой версты. (Наша станция стояла на этой версте).
Этот прозрачный намек вынудил Хоменко язвительно огрызнуться:
- А вы, пан Пожерский, позвольте вам заметить, невежда!
- Господа, перестаньте! Как вам не стыдно, - вмешалась Филомена.
- "Гнев - начало безумия", - сказал Цицерон, - мрачно пробормотал Серёга и закашлялся.
Сдав дежурство, я побежал к отцу и передал все, что слышал на станции. Призыв к забастовке уже не был секретом, и скрывать его от отца не было надобности.
Выслушав мой рассказ о том, как встретили воззвание Всероссийского стачечного комитета на линии, отец вздохнул:
- Что будет с Расеей?.. Куда повернут ее, матушку? Каждый за свое держится, сынок. Все перемешалось, перепуталось. Вон сколько поднялось партий, а какая из них главная - не сразу разберешь. Вот люди и опасаются. Хватишь, гляди, не за ту вожжу - ну и пошла телега вверх колесами. Цари триста лет правили, давили народ, а когда царю дали по шапке - ну и колыхнулись люди кто куда, кто больше пообещает…
- А про Ленина верно? Что он наведет порядок? - спросил я.
Отец подумал, ответил:
- Должно быть, верно… Кому же еще. Ведь он за беднейший народ стоит…
Так снова мы поменялись с отцом ролями. Книги и работа на станции насыщали меня многими мыслями и житейским опытом - за подведением итогов я по-прежнему обращался к отцу. У него было удивительное чутье и умение просто и: ясно обобщать мои наблюдения, угадывать, на чьей стороне правда…
В начале октября я вместе с другими тремя учениками съездил в управление дороги и выдержал экзамен. Я отличился: вместо требуемых ста двадцати знаков в минуту выбил сто шестьдесят и принял с ленты сто сорок - это считалось высоким классом. При всем этом я уже делал первые попытки в приеме на слух.
- Будешь сыпач и слухач, - поощрительно улыбнулся экзаменовавший меня старый управленческий телеграфист. - Только помни: все сыпачи и слухачи - отчаянные пьяницы. Не боишься?
Я ответил с уверенностью:
- Не боюсь. Я пить не буду.
- Врешь. Загонят тебя куда-нибудь на глухой "кабачок"- поневоле запьешь с тоски. Ну, поезжай, новоиспеченный кандидат, и служи на здоровье.
Я вернулся домой со свидетельством телеграфиста-морзиста второго разряда. Обожженный солнцем, шелушащийся нос мой сразу поднялся вверх на целый вершок выше прежнего.
Мать обняла меня и поцеловала в вихрастую голову. Отца не было дома - он, как и полагалось после скудного медосборного сезона, плотничал у тавричан.
Теперь оставалось только сшить себе за собственные деньги, которых у меня не было, телеграфную форму или получить неказистую, из дешевой бумажной материи, казенную и стать обладателем одеяния, о котором, поглядывая на других молодых щеголей-телеграфистов, я мечтал. Но мне не повезло. Стать железнодорожным франтом и хотя бы натянуть на себя скромную форменную тужурку и картуз с гербом мне не довелось: налетел, закружил такой вихрь, что было, не до формы, не до кокарды и канареечных кантов.
Десять дней я разгуливал с гордым сознанием собственной значительности. Мне казалось, я вырос на целую голову. И вот Ананий Акимович, добродушно улыбаясь, вручил мне телеграмму начальника дистанции связи: "Кандидата телеграфа (впервые на телеграфном бланке появилась моя фамилия) командируйте в Таганрог замещения больных. Телеграмма служит билетом проезда".
Я примчался домой с криком:
- Меня командируют! Меня командируют! Живо собираться!
Мать с тревогой спросила:
- На сколько дней? Сыночек, что же я тебе дам на дорогу?
- Что есть, то и давай, - храбро ответил я. - А я буду в Таганроге несколько дней.
Радуясь и сокрушаясь, мать так же, как собирала меня когда-то в школу, положила в сумку краюшку хлеба, десяток соленых огурцов, помидоров. С этим провиантом, без единой копейки в кармане, нимало не задумываясь над тем, надолго ли хватит мне моих запасов, я явился вечером на станцию.
Осенний нудный дождик кропил облетевшие голые тополя, пустынный перрон, покрытые ржавчиной рельсы. С моря задувал резкий ветер, острыми, холодными каплями покалывал щеки.
Далеко на западе, над морским заливом, загадочно и, как мне казалось, враждебно помигивали хорошо видные из нашего хутора огни города. Ими я часто в тихие, ясные вечера любовался и мечтал о путешествиях в далекие страны.
Теперь этот город должен был стать для меня чем-то вроде первого причала в далеком плавании.
Я зашел в аппаратную. Дежурил Алексей Домио, по движению - Серёга Хоменко, помогал телеграфисту ученик Иван Каханов. Теперь он меньше поучал меня, а, наоборот, часто просил совета, как скорее научиться работать на аппарате, - ведь я опередил его в этом деле на целых два месяца.
Увидев меня, он подошел. В глазах его были недоумение, испуг.
- Ну, Ёрка, начинаешь ты служить в разгар больших событий.
- Каких? - беспечно спросил я.
- В Петрограде опять революция. Большевики взяли вчера власть. Временное правительство свергнуто. Керенский бежал…
- Что ты говоришь! - невольно вскрикнул я.
- Финита ля комедия! - отозвался из соседней комнаты Хоменко. - У власти - большевики! А у нас все по-старому - атаман Каледин.
Каханов растерянно и почему-то недобро взглянул на меня. Аппараты стучали, казалось, более напряженно, выбивая нервную дробь. Домио, склонив кудрявую голову к самому рычагу аппарата, принимал на слух какую-то многословную телеграмму. Красивое лицо его было озабоченно и серьезно.
Я и Каханов вышли на перрон. Низовой, режущий ветер ожег наши лица. С моря несло запахом водорослей, прибрежных высохших трав, смолы, рыбных промыслов.
- Ну, что ты скажешь? - спросил меня Каханов. - Ты ведь всегда с Роговым интересовался революцией. Каково твое глубокомысленное мнение об этом событии?
Уловив в словах товарища скрытую насмешку, я молчал. Во всех книжных и житейских знаниях я считал себя более слабым - Каханов все еще оставался для меня оракулом, но тут во мне как будто что-то блеснуло… Я вспомнил заботы и тревоги отца, нашу вечную нужду, надежды на то, что кто-то явится, протянет руку и выведет нас из мрака к свету. Все, что было занесено в душу отца очень давно, еще в адабашевской степи машинистами Коршуновым, Шуршой и странником по волчьему билету Куприяновым, высказывания отца о последних событиях, о большевиках и об их вожде Ленине, на миг как бы осветило мою душу, и я сказал:
- Я не знаю, Ваня, что будет дальше, но большевики, кажется, против богатых. А Керенский - известно за кого… Вот его и спихнули.
- Так ты, значит, за большевиков? - спросил Каханов.
В голосе его я уловил растерянность. Мы шагали по перрону. Острые дождевые капли хлестали по нашим лицам. Послышался далекий паровозный свисток. Подходил поезд, на котором я должен был уехать. Я ответил смущенно:
- Я - за большевиков, Ваня. Ведь они - за бедных… А ты за кого?
Ответ мой прозвучал несколько наивно, как будто что-нибудь могло измениться от того, за кого я стоял…
Каханов резко обернулся ко мне.
- А я - ни за кого! Ты понимаешь - ни за кого! - Он притушил голос. - Лучше читай наши донские газеты… Войсковой наказной атаман Каледин нынче объявил себя правителем Области войска Донского и отказался призвать Советскую власть и… и вашего Ленина… - Каханов с особенным ударением произнес слово "вашего". - Сейчас передавали циркуляр - подчиняться только приказам верховного правителя Дона… Это ты знаешь? Ведь это новая война, междоусобица… Русских с русскими… Казаков с казаками и мужиками… Смутное время! Уже началась потасовка в Ростове и Таганроге между местной красной гвардией, юнкерами и первыми офицерскими частями. Сейчас передали по аппарату… Формируется Добровольческая армия. Дон объявлен на осадном положении…
Все эти неизвестные мне сногсшибательные новости Каханов выкрикивал беспорядочно, задыхаясь от торопливости и яростных порывов ветра, зло трепавшего его дырявую, жиденькую семинарскую шинельку.
- Ты - глупец, - закончил свою мрачную раздраженную тираду Каханов. - Как будто кому-нибудь нужно, что ты за большевиков… Ты едешь сейчас в пекло… И никому не болтай, что ты - за Ленина, за Советскую власть. Запомни: ты теперь в осажденной стране, воюющей с Советской Россией. Есть теперь такая страна. И если хочешь жить, читать книги и писать стихи - держись подальше от этой кутерьмы.
Подошел темный "дикий" поезд. Иван Каханов с силой тряхнул мою руку. При свете перронного фонаря я увидел необычайно расстроенное, бледное его лицо, еще раз кивнул ему и влез по железной стремянке в темный товарный вагон. Я все еще не знал, что ответить на последний совет товарища держаться подальше от задувавшей бури… "А как отец? Что думает и что скажет мой отец?" - только и успел подумать я.
Ощупью я прислонился к скрипучей вагонной стенке, присел на корточки, не выпуская своей харчевой сумки, стал прислушиваться, не будет ли кто разговаривать о том, что произошло в Петрограде. Но в вагоне сидели случайные местные пассажиры, по всей видимости еще ничего не знавшие о новой революции. Они говорили о своих домашних и дорожных делах - о нехватке хлеба, о растущей с каждым днем дороговизне…
В вагоне была тьма кромешная - единственный фонарь с сальной свечой давно потух. Воняло копотью, сырой рыбой, которую станичные бабы везли в мокрых, грязных мешках в город на завтрашний утренний базар. Кто-то громко храпел, свистел на все лады носом, кто-то бубнил, перешептывался…
Под полом стучали колеса: "Что-то будет, что-то будет!.."
А что будет? Как я буду дежурить на незнакомом вокзале, где, по словам Каханова, уже началась потасовка?
Колеса стучали, спрашивали: "Ты за кого? Ты за кого?" - "Я за отца, за тех, кто за него, - откуда-то из глубины души отзывался пока еще неясный голос. - Я за тех, кто за всех нас! Я - за Коршунова, за Шуршу, за Куприянова, за милого Фламмариона, за старика Брема, за сказочную мечту, за Буревестника!"
Поезд вдруг остановился и долго стоял у семафора. Большой железнодорожный узел не принимал - там что-то происходило. В щель задвинутой двери глядела осенняя, глухая тьма, свистел ветер…
Поезд тронулся, загремел на стрелочных переводах. Вагон трясло, дергало, толкало, как будто он натыкался на что-то и порывался двинуться вспять…
Вскоре поезд остановился у неярко освещенного вокзала.
Я вылез из вагона. Перрон оцепили жандармы и вооруженные карабинами юнкера. На их плечах поблескивали новенькие, обшитые серебряным галуном погоны. Меня поразили совсем юные, озлобленные лица юнкеров. Они толкали пассажиров прикладами, проворно ощупывали каждого выходящего из вагона, покрикивали:
- Солдатам оставаться в вагонах! Всем, у кого есть оружие, - сдать коменданту… За неподчинение шлепаем на месте! Что?! Ма-ал-чать!..
Мою совсем невоинскую фигуру обшарили враждебные руки. От долговязого юнкера пахнуло кислым запахом одеколона. Я замешкался - верзила юнкер толкнул меня прикладом в спину. Я отлетел в сторону. Толпа подхватила меня и понесла с гудевшего, как шмелиное гнездо, перрона прямо в переполненный людьми душный вокзал.
Залы третьего, второго и первого классов были забиты юнкерами, солдатами и офицерами, бурлили, как вода в закипающем котле.
Я долго толкался в этом злом людском месиве и наконец отыскал дверь с эмалевой табличкой "Телеграф", осторожно потянул ручку, но дверь была заперта. Из-за нее просачивался чуть слышный треск аппаратов Морзе.
Я постучал и в ответ на строгий оклик "Кто?" сбивчиво объяснил, кто я и зачем пожаловал.
Дверь осторожно приоткрылась, и в узкую щель я с изумлением увидел знакомое усатое лицо Полидора Павловича Лапина. Я обрадовался: теперь было кому меня подбодрить. Он тоже узнал меня, распахнул дверь шире, быстро втянул в аппаратную.
- Скорей! Мы тут еле отбиваемся от ненужных посетителей. Трам-тарарам! Телеграф пока в наших руках. Значит, в первую командировку, товарищ кандидат? - засыпал меня быстрыми фразами Полидор Павлович. - Трам-тарарам! Поздравляю!
Нелепое "трам-тарарам" было для Лапина чем-то вроде присловья или припева и как нельзя лучше соответствовало его шумной, чудаковатой и дерзкой натуре. Он, как всегда, дежурил под хмельком.
- И к чему это пышное название - "кандидат"? - продолжал сыпать Полидор Павлович. - Кандидатами могут быть юристы, министры, сенаторы… Сколько раз я советовал называть таких шмендриков, как ты, резервистами… Трамтарарам… "Резервист" - звучит честнее… А то мальчишка, сопляк - и вдруг "кандидат". Кандидат в министры… Ха-ха!..
…Меня ослепил непривычный яркий электрический свет, ошеломил треск не менее чем десятка аппаратов. Но после вокзального гвалта и шума аппаратная показалась мне вместилищем самой пристойной тишины. Три огромных, выходивших на перрон окна были занавешены плотными парусиновыми шторами. За длинными узкими, на железных ножках, столами сидели телеграфистки - пожилые и совсем юные, очевидно, такие же недавние ученики, как и я.
Я и Полидор Павлович, старший по смене, были среди них единственными мужчинами.
- Трам-тарарам, нам предстоит веселая ночка, - тараторил Лапин. - Каша заварилась… Мы отрезаны от России. Связь с Екатеринославом и управлением дороги - еле-еле… Публика, пассажиры - в панике. Каждый хочет телеграфировать в Петроград, в Москву, в свои города. Трам-тарарам, черт знает что!
Лапин подвел меня к стоявшей в самом отдаленном углу морзянке, покручивая светлый ус, сказал внушительно:
- Товарищ министра, ну-ка садись и работай. Будешь принимать и передавать частные телеграммы. Это соединительный провод с почтой. Да не груби с тамошними телеграфистками. Там, на правительственном, дежурят одни чинуши. Все - до десятого класса, не выше, а гордости, как у моей Филомены…
Полидор Павлович легонько дернул меня за чуб.
- Тьфу! Ну и вахлак же ты, кандидат министра. Где только тебя учили. Я же твой старший по смене, а ты хотя-бы сказал: "Слушаюсь!" Эх, ты!
- Слушаюсь, господин старший по смене, - понятливо ответил я.
- Ну, то-то…
Маленькие, острые глаза Полидора Павловича беспокойно юлили.
- А ну постучи. Погляжу, какой ты трескун.
Я взялся за ключ и хотел похвастать - "просыпать", как умел, но ключ оказался непривычно тяжелым, с большим разгоном между контактами, и я не очень-то быстро выстукал несколько слов.
- Не слишком лих, да ладно! Лупи, парень, давай расчищай завалы, трам-тарарам…
Лапин оставил меня один на один с аппаратом, а сам ушел за свой стол.
Мне тут же подкинули пачку телеграмм, я вызвал своего партнера, вернее, партнершу - телеграфистку с почты и через минуту так углубился в работу, что не обращал внимания на окружающее, на своих соседок, пока за окном, на перроне, не ударил выстрел, за ним второй, третий…
Это было начало той потасовки, о которой говорил, провожая меня, Иван Каханов. Вокзал и город откликались на залпы "Авроры" в Петрограде, на штурм Кремля в Москве. Валы Октябрьской революции докатывались и сюда, хотя и вставали на их пути многие преграды и подводные рифы.
С севера прибывали пассажирские поезда и эшелоны, набитые офицерами, казаками, остатками разгромленных революцией полков. На Дон и Приазовье стекались выброшенные из Петрограда и Москвы враждебные силы - махровое контрреволюционное офицерье, генералы, дельцы, заводчики, фабриканты, помещики, крупные правительственные чиновники. Словно коршунячьи стаи, слетались они к Новочеркасску, Ростову и Таганрогу, где сколачивали наспех белое воинство…