Уже вспыхивала кострами и чадила приазовская степь, начинала полыхать давняя непримиримая, до этого подспудная, а теперь явная вражда, и кое-где уже пролилась кровь первых борцов, а я сидел в уголке провинциального железнодорожного телеграфа, передавал и принимал, казалось, ни с чем, ни с какими событиями не связанные личные телеграммы.
О чем только не говорилось в них, чего только не выстукивал я в ту памятную ночь первого моего дежурства! Жизнь будто ничуть не ворохнулась с места, не была потрясена ни четырехлетней изнурительной войной, ни двумя подряд революциями.
"Еду почтовым - встречай", "Поздравляю милую Таточку днем ангела. Пью ее здоровье", "Высылаю тысячу. Шлите халву, рахат-лукум", "Груз застрял - яблоки, персики сгнили", - старательно выстукивал я. И лишь изредка начинали прорываться тревожные панические голоса: "Телеграфируй события. Коля затерялся. Надеюсь на бога!", "Торопись Дон. Бросай все!".
Одна телеграмма, адресованная в Петроград некоему адресату, прогремела в уши, как салют: "Ленину ура! Да живет Советская власть! Мы с вами!"
Постепенно усталость брала свое. К полуночи я уже ничего не испытывал, кроме боли в висках, рези в глазах и желания поскорее переработать эти бланки в телеграфные знаки, очиститься от них, убежать в степь и вздохнуть полной грудью.
Изредка подходил ко мне Полидор Павлович, перечитывал обработанные телеграммы, ворчал свое "трам-тарарам" и снова садился за свой стол. Его не удовлетворяла медлительность моей работы: я закопался в ворохе ленты - "зашился", как тогда говорили, да, вероятно, говорят и теперь. Но я не сдавался, не унывал, старался изо всех сил "расшить" провод.
Было около часу ночи, когда к вокзалу подошел какой-то поезд и на перроне вновь загремели выстрелы, а за дверью в пассажирском зале поднялась суматоха, взметнулись угрожающие крики.
Полидор Павлович подошел к двери, прислушался, поднял палец, сказал предостерегающе:
- Солдаты срывают с офицеров погоны. Трам-тарарам… Никто не выходите и дверь не открывайте…
Выстрелы за окнами гремели…
Вдруг громадное окно лязгнуло, зазвенело разбитое стекло, штору колыхнуло порывом ветра, на подоконники и на аппараты посыпались осколки.
Пожилая, рыхлая, болезненно-бледная телеграфистка, с прической в виде положенного на голову витого калача, отшатнулась от аппарата, пронзительно вскрикнула и свалилась прямо на пол.
Ее товарки с визгом кинулись от аппаратов в сторону.
- Трам-тарарам! Спокойно! - скомандовал Полидор Павлович. - Без паники! Кандидат в министры! Сюда!
Я подбежал к Лапину.
- Берись-ка, - приказал он очень деловито и первым подхватил телеграфистку под мышки.
Мы бережно уложили женщину на диван.
Выстрелы за окном затихли. Ветер колыхал штору. Женщина очнулась, негромко простонала и вскочила.
- Ничего, ничего Анна Трофимовна, все в порядке. Мы живы-здоровы, - успокоил ее Полидор Павлович. - Головка не болит? Трам-тарарам… Понюхайте нашатырного спиртику, - поднес он к носу женщины флакон. - Надо же знать - ведь сейчас революция, борьба классов… Садитесь тихонько за аппарат, не нежничайте… Вас вызывает Бессергеновка.
Держась за голову, пошатываясь и дрожа, Анна Трофимовна опустилась у аппарата на стул, склонила на руки голову. Плечи ее вздрагивали. Вслед за ней за аппараты сели и другие телеграфистки.
- Ох, уже эти мне дамы, - осуждающе произнес Полидор Павлович. Он определенно был "хомиком", как сказала бы Саша Фащенко.
Но я воспринимал все в ту ночь только в трагическом освещении. Нервы мои напряглись до крайности. Я все еще ждал чего-то необыкновенного, и мне казалось, главные события только надвигались.
По аппаратной гулял сырой ветер. Мы с Полидором Павловичем занялись окном: натянули на разбитую раму штору, прикрепили гвоздями и кнопками. Стало тише, теплее. Я повиновался Лапину во всем, делал все молча, без рассуждений, и это ему нравилось. Он был доволен моим мужеством.
Кутерьма в пассажирском зале тем временем не прекращалась. Дверь нашу непрерывно дергали, били в нее сапогами, угрожающе кричали:
- Откройте! Г-хады! Чинуши! Р-разгромим!
- Ничего, ничего… - утешал напуганных до изнеможения телеграфисток Полидор Павлович. - Это наши деповские разоряются…
Но удивительно - работа большого узла не прекращалась. Поезда прибывали и убывали, как всегда. Железнодорожники работали… Помогали кому? Для чего? В узкое окошко, связывающее телеграф с кабинетом дежурного по станции, поминутно просовывалась мужская волосатая рука, врывался требовательный бас:
- Журнал! Путь! Запрос! Прибытие!
В окошке мелькали офицерские шинели, погоны и кокарды, красные, искаженные злобой лица. Гневные голоса требовали отправления каких-то особых поездов… Станция работала под наведенными дулами юнкерских карабинов и наганов…
Я понял это не сразу.
Когда за окном усилилась стрельба, молоденькая, пухленькая, синеглазая телеграфистка заткнула ладошками уши, плаксиво пискнула:
- У-у, противные! Как хорошо и спокойно мы дежурили… И чего надо этим заводским. Хотя бы скорее поубивали их всех наши офицерики…
И тут вдруг обнаружилось, что не все так думали.
Первой откликнулась недавно побывавшая в обмороке Анна Трофимовна. Она на минуту выпустила аппаратный ключ, порывисто обернулась к синеглазой, резко спросила:
- Кто эти такие "ваши"? И кто "наши"? Кого это ты хочешь поубивать?.. 3-замолчи, дура!
Полидор Павлович даже привскочил из-за стола, устремил потемневшие, внезапно превратившиеся в стальные буравчики, глаза в сидевшую за аппаратом пухленькую фарфоровую куклу, произнес чуть слышно, но грозно:
- Действительно, Загорская! Помолчали бы лучше. Вас не спрашивают, кого убивать, кого миловать. Молчите и работайте.
Синенькие глазки сразу потухли, наполнились слезами, белое, с нежным румянцем на сдобных щеках, личико сморщилось.
- Я боюсь. Зачем они стреляют… Я не виновата, - всхлипнула Загорская.
Нам так и не удалось спокойно додежурить ночь. У самых окон телеграфа на перроне снова послышались крики, топот многочисленных ног.
- К стенке их! К стенке! Ах, вы углубители революции! Меррзавцы! - вопил под окном разъяренный, с алкогольной хрипотцой голос.
- Шэ-эгом арш! Раз-два. Раз-два! Стой, подлецы! - командовал другой.
В глухом стуке шагов, в раздельной беспощадной команде было что-то нечеловечески яростное, непримиримое, безжалостное.
Женщины снова побледнели и дрожали. Анна Трофимовна закрыла лицо руками.
Полидор Павлович вытянул палец, призывая этим к спокойствию. Под окном щелкнул сухой револьверный выстрел. Он как бы послужил сигналом к чему-то более ужасному. Все телеграфистки, за исключением Анны Трофимовны, юркнули под стол. Особенным проворством на этот раз отличилась Загорская.
- Дамы, дамы… Как не стыдно! - крикнул Полидор Павлович.
Я не удержался, подбежал к окну и выглянул из-за шторы. Холодно и как-то обнаженно ярко светили электрические фонари. Перрон был почти пуст. Человек пять юнкеров под командованием стройного, затянутого в шинель, офицера загнали в наружный вокзальный угол, между окнами зала первого класса и глухой стеной соседнего здания, троих в штатском, судя по одежде - рабочих. Один из них, в кожаной фуражке, со следами мазута на мертвецки-бледном скуластом лице, выкрикивал неразборчивые, вперемежку с ругательствами, фразы. Исступление, с коим он кричал и ругался, как бы подчеркивало его обреченность.
По моей спине побежали мурашки, сердце колотилось.
Офицер ударил рабочего в кепке рукояткой маузера в подбородок снизу вверх. Тот отлетел в угол, и в это мгновение прогремели карабины юнкеров, и все трое рабочих свалились у стены…
Я закрыл глаза… Впервые я видел убийство людей так близко…
…Очнулся я у аппарата. Строчки телеграмм сливались в сплошные серые нити… Я стал воспринимать происходящее, как сквозь вату, не понимая, снится мне все это или я грежу наяву. Но жуткая явь продолжалась… Дверь в аппаратную под чьим-то мощным напором стала прогибаться внутрь, затрещала и вдруг распахнулась настежь. Медная задвижка упала на пол.
В аппаратную ввалилась группа юнкеров; вперед шагнул все тот же долговязый, длиннолицый офицер с маузером в руке. По расцарапанной щеке его тоненько струилась алая, казавшаяся очень яркой при электрическом свете кровь. Правый, золотой, с черным просветом, погон на плече болтался, как вырванный с клочьями лоскут. Светлые, будто ослепшие глаза бегали, как у собаки-ищейки, челюсть тряслась.
Женщины смотрели на него, как загнанные в загородку косули. Загорская, недавно призывавшая "наших офицериков" истребить всех возмутителей спокойствия, молитвенно сложила у груди ладошки и смотрела на калединских карателей с детским ужасом и, казалось, готова была упасть перед ними на колени…
И тут совсем достойно повел себя Полидор Павлович. Он вышел из-за стола, преградил офицеру и юнкерам дорогу, проговорил ледяным служебным голосом:
- Господа офицеры, прошу очистить аппаратную. Разве не видите - здесь телеграф. В противном случае я буду звонить коменданту.
Калединец опустил маузер. Телеграф? Да, телеграф следует уважать и щадить - он связывает воюющие стороны со своими штабами, командующими, правительствами.
- С кем имею честь?.. - приложил два белых, тонких пальца к козырьку офицер. На одном из них поблескивал малиновым камнем змеевидный перстень, отчего казалось: к пальцу присохла крупная капля свежей крови…
- Пардон, медам! - изысканно вежливо поклонился офицер бледным от страха телеграфисткам. - Пожалуйста, не пугайтесь. Если позволите, мы осмотрим помещение…
Юнкера стали нагибаться под столы, тыкать стволами карабинов за шторы. И тут я увидел юное и дерзкое лицо, с знакомым калмыцким разрезом карих нагловатых глаз.
Юнкер, заглядывавший под стол, выпрямился, и глаза наши встретились.
С минуту мы смотрели друг на друга молча. Пока галантный офицер любезничал с Загорской, юнкер мог приглядеться ко мне повнимательнее.
- Ты?! - как будто испуганно спросил он. - Ты? На телеграфе? Да неужели? Ёрка!
- Да. Я…
- Ах, черт! Д'Артаньян! Ха-ха!
Я стоял у аппарата, опустив руки, опасаясь, как бы ствол Семиного карабина не воткнулся мне в живот, - так близко от меня и почти в упор держал его Кривошеин, мой одноклассник по "казачьей бурсе".
Он очень возмужал - муштровка в Новочеркасском юнкерском училище пошла ему на пользу, вырос, загорел, на верхней губе чернел первый пушок…
- Ну и встреча! Ха-ха!
Оглянувшись на офицера, Сема растянул румяные губы в жестокой, столь знакомой мне ухмылке.
- Господин д'Артаньян, не желаете ли сразиться, а? - Сема похлопал по ложу карабина. - Как это? "Подле монастыря Дешо… Ровно в двенадцать часов!" Ха-ха! - Кривошеин глумливо навел ствол карабина мне в грудь. - Вот так мы сейчас шлепнули троих… Одного кацапа и двух хохлов-мазниц… Все мазутчики, буксогрызы - большевики!
- Юнкер Кривошеин, отставить! - картавя, стальным голосом скомандовал офицер. - После будете острить! Еще раз извините, господа, - щелкнул он каблуками и опять блеснул на его пальце, у козырька, кровавый рубин.
Сема Кривошеин ухмыльнулся:
- Так ты за кого? А?
Я молчал.
- Ну, гляди же. Ежели что - поймаю на мушку.
Телеграфная комната опустела. Полидор Павлович закрыл дверь, стал прилаживать сорванную задвижку.
- Трам-тарарам… Черт его знает что такое. Вломились, как домушники. А еще офицеры, - пробурчал он и уже тише, так, что слышал только я, добавил: - Сволочь белоподкладочная… Палачи… Все равно по-вашему не будет…
К утру на вокзале все успокоилось. На станцию прибывали новые эшелоны. Юнкера и офицерские наскоро сформированные отряды запрудили вокзал, все пути. Пулеметы торчали из всех вокзальных окон, из подвалов, из чердачных - слуховых…
Юнкера готовились защищать железнодорожные ворота города от местных красногвардейских отрядов, от катившейся с севера грозной волны.
В пассажирских залах не было видно ни одного штатского пассажира. И лишь бродила неизвестно почему оставшаяся на работе уборщица и длинной метлой сметала в кучу вместе с опилками офицерские погоны.
Леночка
Синеглазая кукла стоит передо мной и, видимо, стыдясь за брошенные ночью неосторожные слова "о чумазых деповчанах" и "господах офицериках", кокетливо поигрывая ресницами, умиленно просит:
- Кандидат, проводите меня на Греческую - я одна боюсь.
Я плохо знаю город, но за громадными окнами телеграфа разгорается такое мирное, светлое утро и так хочется показать себя рыцарем, что, не колеблясь, отвечаю:
- Ладно.
Другого, более вежливого языка в обращении с городскими барышнями я еще не усвоил.
Восемь часов. На телеграфе происходит смена. Бледные, измученные беспокойной ночью, усталые телеграфистки сдают дежурство таким же напуганным ночными событиями коллегам.
Полидор Павлович предупреждает, чтобы я явился на следующее утро без опоздания, объясняет, как пройти к общежитию телеграфистов. Это совсем недалеко, рядом с депо.
- Гляди, кандидат в министры, отоспись. Для телеграфиста это главное.
Но я уже не чувствую усталости, меня подстегивает любопытство, желание походить по улицам города, в котором ночью происходили первые стычки юнкеров с рабочими отрядами, да и Леночка Загорская так заискивающе разговаривает со мной, что я уже забыл о неблаговидном ее поведении ночью и бодро следую за ней.
Мы выходим из вокзала. Нас обдает утренней, слегка морозной свежестью. Лучи встающего солнца бьют в глаза. Где-то на станционных путях перекликаются паровозные сирены, басовито ревут мощные гудки на металлургическом, на котельном заводе Кебера, на кожевенном… В перекличке гудков слышны необычные, грозные ноты. Гудки точно сговариваются о чем-то, сзывают не на работу, а на какой-то новый жестокий бой…
Вся привокзальная площадь кишит юнкерами и офицерами. За ночь прибыли новые эшелоны из Ростова и Новочеркасска. У подъезда - пулеметы и даже одна трехдюймовая пушка. Пахнет горелым порохом, лошадьми. Вокзал и прилегающие к нему улицы превращены не то в баррикады, не то в осажденную крепость.
Нас останавливает безусый юнкер с вскинутым за плечо карабином. У него очень юное, наивное лицо, пухлые детские губы, подозрительный взгляд. Он сам чего-то боится и крепко держится за свой карабин, как мальчишка за дорогую игрушку. Леночка невольно жмется ко мне.
- Ваши документы! - нарочито строго, ломающимся баском требует юнкер. - Кто такие?
Леночка бледнеет, ее глаза просят у меня защиты.
- А у меня никаких документов. Я дежурила… Возвращаюсь домой…
Юнкер зверски сдвинул брови, почти брезгливо оглядывает мою неказистую одежду.
- А ты кто?
Мне хочется сказать юнкеру: "Не тыкай", но вместо этого молча сую в руки ему командировочную телеграмму - "Кандидата телеграфа такого-то" и т. д. Она удостоверена железнодорожным штампом, подписью Анания Акимовича.
Юнкер недовольно пробегает телеграмму, возвращает со словами:
- Проходите. И не шляйтесь зря. Не знаете разве - здесь фронт.
Леночке он делает под козырек так же галантно, как офицер телеграфисткам ночью.
Я опасаюсь одного: только бы не встретить Сему Кривошеина. Тогда - борьба или постыдное бегство, чего я никак не хотел бы в присутствии Лены.
Минуем вокзальную площадь, идем дальше по Петровской, мимо по-осеннему голого городского парка. На улице тоже одни военные, штатских почти не видно. Возле длинного здания гостиницы с громадной вывеской "Европейская" - баррикады из булыжника, опрокинутая извозчичья пролетка и пулеметы, пулеметы у каждого подъезда, на балконах, на крыше. Под ногами стеклянные осколки, медные пулеметные гильзы. Так вот что здесь происходило ночью! Здесь шла настоящая война!
Леночка не выпускает моей руки, все время сокрушается:
- Ай, как я пойду завтра на дежурство… Если будут стрелять, я умру от страха.
Я успокаиваю ее. Теперь она боится и белых, даже юнкеров и калединцев, может быть, больше, чем иных.
Изо всех сил, косноязычно и путано, я стараюсь доказать, что деповские и заводские намного лучше юнкеров. Она слушает недоверчиво, в синих глазах ее растерянность.
Оказывается, на телеграф Лена поступила только потому, что не доучилась в гимназии, а сейчас обязательно надо где-то служить… Ее папа работает в городской управе, а мама больна и сидит все время дома. Родители ее любят, особенно мама - души в ней не чает…
Чем дальше мы уходим от вокзала, от опасности, тем смелее становится походка Лены, тем сдержаннее и надменнее ее речь. Она уже не держится за мою руку, а идет на почтительном отдалении все чаще поглядывает на мою не очень-то приличную для горожанина одежду, озирается по сторонам, как будто стыдится идти рядом. Ей встречаются знакомые, и она важно здоровается с ними. Я следую за ней, как грум, как слуга, готовый кинуться к ней по первому зову, и молчу, молчу…
Мы выходим на Греческую улицу. Здесь очень тихо. Юнкеров не видно и не слышно, никакой революции, казалось, здесь не было и не будет…
В щели между булыжниками и каменными плитами пробивается и еще зеленеет поздняя травка. Акации, огромные, в два обхвата, тополя и чинары выстроились в ряд, словно сторожат древний покой сонного приморского города.
Леночка останавливается у обвитой плющом калитки. За железной решеткой - уютный кирпичный особняк, на окнах зеленые жалюзи, в палисаднике видны кусты сирени с уцелевшими кое-где на ветках бурыми листьями, одинокий тополь, а за ним маячит полоска мутно-серого осеннего моря.
- Вот мы и пришли, - говорит, милостиво улыбаясь, Лена и манерно выпячивает розовые губки. - Спасибо, чичероне.
Она протягивает маленькую пухлую ручку. Я неловко пожимаю ее и… молчу.
- Ну уходи… Чего же ты стоишь? - тихонько смеется она из-за калитки.
Я долго брожу по городу. День ясный, прозрачный, солнечный. Где-то на окраине, там, где недавно дымил черными трубами завод и светили заревом доменные печи, слышится приглушенная стрельба. По улице шныряют юнкера, вооруженные группы кадетов и великовозрастных гимназистов в шинелях и форменных фуражках с белыми кантами и значками "ТГ".
Мальчишки из привилегированного сословия дерзко оглядывают всех штатских, особенно тех, кто в рабочей одежде, и, как все мальчишки, очень горды тем, что им вручили настоящее боевое оружие. Они готовы пустить его в дело при каждом подходящем и неподходящем случае - это самые опасные бойцы: им бы только стрелять!
Они охраняли город от большевиков, искали повстанцев, поднявших руку на "священную свободу" и "законное" Временное правительство. Листовки, призывающие к этому, уже были расклеены по городу.
Несколько раз такие юнцы одних со мной лет, угрожающе наставив карабины и легкие кавалерийские винтовки, останавливали меня, и я отделывался от них только тем, что немедля показывал служебную телеграмму. Покуражившись, они отпускали меня.
Город лежал в холодном золоте ноябрьского солнца, разбросанный по высокому, словно вползавшему в море, мысу, - пыльный и неопрятный, с немощеными улицами на окраинах, похожих на огромные обнищалые деревни, белый и уютный в центральной, торговой части, утопающей в крапленой желтизне полуобнаженных деревьев и пожухлых цветников.