- И не подумал вовсе. Потому как все другие трубы в точности такие были, со всякими бугорками.
- Он же гудел не так...
- Да это тебе казалось, Иваныч.
- Нельзя, Василий, - сказал я уже жестче. - Расчет должен быть, осторожность.
- Знамо. А я разве супротив.
- Продумывать...
- Продумываю. Раньше вот резцы ломались. Фазку особую стал делать, закреплять прочнее. Дюжат, хорошо счас.
- И со станком...
- Говорю, и думать не думал, что он сломается. Не могу я с оглядкой. И сейчас вот от твоего длинного разговору меня прямо-таки мутит. Ты уж не обидься, Иваныч. Я начистоту с тобой.
- Ты должен чувствовать, Василий, где опасность...
- А если я не чувствую?
- Токарь должен чувствовать.
- Да ты чё?! На хрена мне эти чувства? И чувствуют они сомненья и тревогу, - пропел он. - Видал, сколько нащелкал? - Показал на гору обточенных труб. - Есть когда мне тут в чувствах разбираться. Не буду я больше на этой телеге работать. Дайте хороший станок или уйду из цеха.
Нехорошо усмехнулся. Это рассердило меня:
- Знаешь что, за подобные делишки могут и к ответственности...
Я преувеличивал, конечно.
- Меня?! - взвинтился Васька. - Да ты чё мелешь?
- Что за слово такое - "мелешь"? Вы с кем разговариваете, товарищ Тараканов? Я - обер-мастер. И распоряженья мои извольте исполнять в точности.
Подошел начальник цеха, он, как и я, частенько заявлялся на работу до шести утра. Осмотрел станок, сказал:
- Вот ведь горе! Вчера, наверное, в десятый раз написал докладную об этих станках. Наградили станочками. Рубанул ты! Столько труб еще никогда не давал. Молодец! Только станок вот...
- Да, жаль, - неторопливо, солидным басом подтвердил Васька.
Какое-то все же равнодушие в их голосах. Все ничего, но это равнодушие...
- Плохо, что мы еще не изучили толком эти станки, - начал я. - Не знаем их возможности.
- Да. Вот стахановцы и определяют эти возможности. - Шахов выделил последнее слово. - Им сразу стало ясно, что станочки эти центровые - ни к черту.
- Ни к черту, - подтвердил Васька.
- Надо их в утиль.
- Пора!
Шахов с улыбкой посматривал на Тараканова, ища у него одобрения. Сквернейшая привычка была у человека: любил при рабочих ставить в смешное, униженное положение своего помощника и мастеров. Погоня за дешевым авторитетом.
- Ну что ж, товарищ Тараканов, отдыхай давай. - Он потрепал белой ручонкой по широченной спине Василия, потом ласково постучал кулаком по станку.
В конторке я сказал Шахову:
- Я серьезно говорю, Егор Семенович... надо нам как-то разобраться с центровыми станками, пока они, во всяком случае, у нас работают. И провести с токарями что-то вроде инструктажа. А то третья поломка.
- Инструктаж - давайте. Это - хорошо. А насчет третьей поломки... Путаете вы все. Тараканова с каким-то мальчишкой-учеником на одну линию ставите.
- Тараканов тоже...
- Ну, уж извини-подвинься!
- Самое страшное, что он как-то слишком спокойно смотрит на все это. На трубе был бугор...
- Не падать же ему в обморок. Тараканов не меньше нас с вами ценит технику, хотя и выглядит вроде бы безалаберным человеком. Чудной вы, ей богу! Одна мысль у вас: как бы чего не вышло.
- Это не так. И вы знаете, что не так.
- Значит, я вру?
И, кажется, он добавил еще "утрирую" - слово в то время мне незнакомое.
- Надо нам ломать устаревшие нормы и выжимать из техники все, что она может дать.
Опять книжные слова - опять сердится. А чего сердиться? И голос необычно холодный, как будто команду подает. Вцепился диковатыми глазами-буравчиками, никак не отцепишь.
- Стахановец сталкивается с устаревшей, ни к черту не годной техникой...
"Выжимать из техники все" - как часто эту и ей подобные банальные фразы произносили тогда на собраниях. Зачем он повторяет?
- Я понимаю, станки скверные, но они новой конструкции.
- Новой... - передразнил он меня. - Хуже тех, которые выпускали при царе Горохе.
Торопливо прошелся из угла в угол.
Он понимал. Он все понимал. Но готов был ради рекордов жертвовать всем. Рекорды - это шум, слава. А к шуму, славе Шахов тянулся, как муха к меду. Станок сломался - не беда, если что и спишем. Был бы рекорд, был бы шум.
- Тараканова пытаетесь припереть к стенке, а с такими, как Мосягин, цацкаетесь.
Его голос гремел, перекрывая шум станков, доносившийся через стенку конторки. Оперся рукой о стол, голова приподнята, в глазах - молнии. Наполеон.
- Да нет, не цацкаюсь. Я вам обо всем докладывал. Окончательное слово за вами.
- Никаких слов. Еще один фокус - и будет уволен. И нормировщица - разиня.
Слово "нормировщица" он произнес с натугой, так говорят дети, когда у них полон рот каши. Как-то неладно складывались у него отношения с южанкой Аней.
- Что нормировщица... - как мог спокойнее сказал я. - В хитростях мосягинских не просто разобраться даже старому токарю. А на счет станков... я вам по-дружески, - будет неприятность.
- Ээ! - Он махнул рукой.
В конторку вошел Проша Горбунов, наш слесарь и профорг.
Проша приехал из сибирской деревни. Лицо у него угрюмое, старообразное, брови мохнатые, как у Льва Толстого. Такое лицо подошло бы схимнику. Но улыбка, а улыбался он часто, совершенно преображала Прошино лицо, делая его симпатичным и теплым: уже не схимник - добродушный деревенский дядя. Проша в прошлом батрак, в гражданскую партизанил. Славный мужичок. Стахановец. Только одна щербинка в характере его: до смерти любил Прохор пространные разговоры вести по всякому поводу. Такого говоруна я в жизни своей не видывал. Слесарит - молчит. Но не приведи бог после работы встретиться, начинаются тары-бары, и нет им конца. Голос живой, звонкий. Многое повидал Прохор на белом свете, начнет рассказывать - заслушаешься. Но чаще разговор сводил на охоту и рыбалку, охотник и рыбак он был заядлый. И на собраниях частенько потчевал нас бесконечными речами. Плохое о человеке не любил говорить. Не то, что скрывал плохое, приукрашивал действительность. Нет. Ругать ругал, если человек этого заслуживает, но как-то очень неохотно ругал, немногословно, вялыми словами. И много, с упоением говорил о том, что хорошего делают люди. Такой-то выдвинут на руководящую должность (не зря - заслужил), такой-то закончил техникум (молодец!), кто-то получил награду (здорово работает), кто-то переехал в новую квартиру и прочее. Голос веселый, довольный. Вон, мол, как!
Любил хвалить. И любил, когда его самого похваливали. Рабочие подсмеивались над этой Прошиной слабостью, говорили иногда: "Опять балалайка идет". Но уважали.
Я сказал Прохору, что надо бы поговорить на профсоюзном собрании о бережном отношении к технике.
- Это правильно, - отозвался Шахов. - Но с Таракановым... осторожнее...
Добавил уже тоном приказа:
- У входа в цех понавалили стружки, распорядитесь, чтобы немедленно убрали.
Боже мой, почему я не могу с ним ни о чем спокойно договориться? И дело не только в Тараканове. Что-то отталкивает его от меня, раздражает. Может быть, излишняя рассудительность моя и осторожность противны ему. Но у меня все от чистого сердца... Всякий раз, возвращаясь домой, вспоминаю, что говорил я, что говорил он, взвешиваю, как на весах, его и свои дела, иногда ругаю себя, а чаще Шахова, мысленно спорю, морщусь, будто от зубной боли. И дома, даже ночью, когда просыпаюсь, думы эти не покидают меня, они прилипчивы, точно репей.
О Тараканове... А если он и Шахов правы, и я выступаю против просто потому, что с малых лет приучен к бережливости, излишней осторожности? Они воспитывались в новое время. Все может быть. Ведь станки и в самом деле дрянные. Не знаю...
Спустя немного времени Шахов с Горбуновым прошли по цеху, улыбаясь, размахивая руками. Прохор рассказывал что-то о бредне и щуках.
На профсоюзном собрании я все же покритиковал Тараканова. Рабочие по-разному отнеслись к моему выступлению: одни поддержали - таких было двое-трое, другие отмолчались. А третьи говорили, что станки плохие, и мы зря наседаем на парня. Василий сказал с трибуны, что "всякую критику учтет". И добавил:
- Большие дела без огрехов не делают.
Фраза туманная. Голос насмешливый. На смазливой физиономии тоже насмешливость. Да, едва ли подействует на него критика.
Придвинувшись ко мне, Прохор Горбунов сказал:
- Сумасброд, но уж зато работник.
- У тебя, Прохор, тоже высокая выработка. И никаких фокусов.
- Ну, что ты! Тараканов в славе.
- Слава что... навроде ветра у Чусовой: не поймешь откуда дует. В царскую пору у нас самой знаменитейшей личностью Афоня-стекольщик был. Целыми днями без устали ходил тот Афон я по Шарибайску и поселкам ближним и кричал одно и то же: "Стекла вставляю! Кто стекла побил?!" Страшенной силы голосище был: на одной окраине поселка оранет, на другой - слыхать. Между прочим, по-настоящему хороший работник не виден. Он незаметен, как незаметна, к примеру, исправная шестеренка или работающий мотор. На виду часто бывают лентяи и нарушители и еще - показушники и крикуны. Приметь!
Шахов, не помню по какой причине, не был на собрании. Узнал, конечно, потом, кто и что говорил, но отмолчался. Мне сказал с привычной для него быстротой, глядя мрачно и неподвижно:
- Когда закончат коленчатый вал движка? Тянете!..
Я улыбнулся, чувствуя, что улыбка получается жалкая, приспособленческая. Стараясь скрыть ее, сдавил губы, покашлял, хотя кашлять не хотелось. Вообще-то не бывает со мной такого. Человек этот подавлял меня. Коленчатый вал обрабатывал хороший токарь, зачем подгонять? Досадуя на себя, сказал Шахову что-то резкое.
И услышал:
- Одно из двух: или выполняйте, что от вас требуют, или... или уходите из цеха подобру-поздорову.
Я старался понять Шахова, изучающе приглядывался к нему. У Шахова особый характер; ему нравилось, что люди под его началом работают крепко, рушат все старое, идут напропалую. Мол, техника и та устоять не может. Искал больших дел, славы. Желание это мартеновским огнем жгло его беспокойную душу. И, надо сказать, добивался своего: о нас заговорили. Раньше механический цех как бы на задворках был, едва вытягивал программу, а сейчас начали перевыполнять ее - в апреле дали 102 процента, в мае - 103, в июне - 106. Повышалась и производительность труда. Но славы все же многовато было, не по заслугам.
Хитрющий, без конца твердил начальству: план цеху завышен, составлен без учета условий. Докладную написал директору и добился - плановые цифры нам поуменьшили. А рабочим другое пел: "Докуда же, товарищи, будем на месте топтаться?.."
И все на гордость рабочую напирал: дескать, мы - уральцы кондовые, из железа блоху сделаем, прыгать будет, а живую блоху подковать можем. Дескать, все рабочие у нас - чудо-богатыри, самые работящие, самые сметливые, самые, самые... Стоит только развернуться... Великое это дело - гордость в человеке растравить.
Больше продукции, выше производственные показатели - этому Шахов подчинял все и людей не жалел. Затаскиваем в цех тяжелый, громоздкий станок. Во дворе ливень, грязь, люди мокрехоньки от дождя и пота. Шахов работает, как и все; никогда не видел я, чтобы кто-то из начальников цехов, кроме Шахова, таскал тяжести. Правда, и он это делал редко, лишь в самую трудную пору, когда надо поддержать, воодушевить людей. "Быстрей, ребята, быстрей! Осторожнее, не поломай!" И хоть бы раз - "Осторожнее, не ушибись". Токарю: "Просим вас еще смену отработать. Ваш сменщик на бюллетене. Зачем простаивать станку?" - "Да я двое суток не спал. Вчерась весь день дома дрова колол, тока на часок прилег. Эту ночь, как видите, простоял. И если ишо..." - "А, думаете, много человеку сна надо? Эдисон спал не более трех часов в сутки. А Петр Первый и Наполеон - по пять часов".
Росли стены нового здания для обдирки, кладку стен вели и днем и ночью. Первая неделя июня была сильно дождливой, с грозами, по-осеннему холодной. В такую погоду каменщики нигде больше не работали. У нас же они не уходили со стройки. Спорили с начальником цеха, ворчали, ругались, а кирпичи клали.
К подчиненным у Шахова было двойственное отношение: в цехе он не жалел их, хоть лопни, а норму перевыполни. А за воротами завода относился как к любимым детям. Профоргу покоя не давал, требуя, чтобы добывал путевки на курорт и в дома отдыха; наступал на комсорга: организуйте спортсоревнования, художественную самодеятельность. Без устали названивал туда и сюда, устраивая, кому квартиру, кого лечиться, кого учиться без отрыва от производства. Минуты не пробудет в бездействии, будто кто-то без конца понужает его. И не была в нем нервной спешки, так характерной для многих руководителей в те годы. Спешка и быстрота - какие это разные вещи.
Отношение мое к нему было сложным, каким-то странно неопределенным. Порой я даже ненавидел его, содрогался, вспоминая рябое, толстогубое лицо шаховское, его пронзительные глаза. И как бы настораживался. А иногда восхищался. И вроде бы уже не замечал его недостатков.
Однажды директор Сорока сказал:
- Есть в нем скверна, есть. И все же... и все же шаховы нам нужны.
Я подумал: шутит? Нет.
Директор действительно не шутил.
- Нам нужны напористые люди, - продолжал Сорока. - Конечно, лучше б честность и порядочность Миропольского соединить с энергией и смелостью Шахова. Тогда б... Но жизнь не всегда строит такую... гармонию. Что поделаешь!..
Я не понял тогда, о какой гармонии идет речь. О гармошке-тальянке, - так по смыслу не подходит. Разъяснил знакомый инженер.
7
В детстве я много россказней о чертях слышал. Маленькому казалось мне, что весь мир населен нечистой силой: рогатые чертенята из каждого темного угла выглядывают, за печкой домовой сидит - таинственный дух, подсматривающий за людьми. Ночами он бегает, стучит, шебаршит, душит сонных, обидишь - дом спалит; иногда поселяется в банях, любит лошадей, заплетает им гривы, кормит их и чистит. Глубокие заводи Чусовой с травянистыми берегами кишат русалками, а ведьмы на метлах летают ночами над сонным поселком. Ведьмы и русалки из семьи дьявола и тоже подстерегают людей. Лишь церковь недоступна нечистой силе, дым от ладана отгоняет дьявола, но запах этого дыма неприятен, напоминает покойников. Больше всех я боялся домового: черти неизвестно где, постоянное место у них в далекой преисподней, а домовой всегда тут, рядышком.
После революции вся нечистая сила куда-то запропастилась, не видели люди ни чертей, ни ведьм, ни русалок, ни домовых. Богомольные бабки в тупик становились, когда пионеры прилипали с вопросом: куда делась нечистая сила?
В тот субботний вечер мы долго толковали об этом с Катей. Она немножко верила в потусторонний мир; не заговаривала о боге, не молилась (да и молиться не перед чем было - иконы я сжег, а на их место портрет Толстого повесил), но все же верила маленько. Говорила: "Люди всегда верили". Забрасывала меня мудреными вопросами: "А откуда все взялось?", "А как человек появился?" "Тогда б вообще ничего не было, ни земли, ни звезд..."
- Нет, чё-то тайное есть. Бог ли, не бог ли, а есть... Подружку мою, Настеньку покойную, помнишь? Так вот, раз гадали мы с ней ночью, в бане. Свечка, значит, два зеркальца... Глядим, глядим... Аж в глазах рябит. А ты подожди хохотать-то. Подож-ди! Я ничё не увидела, а Настеньке какой-то человек привиделся, черный с рогами. Заорала и бежать. Орет - и мне тоже чё-то страшно сделалося. Грохнулась Настенька на кровать, слово сказать не может. Расспрашиваем - молчит. Ведь вот увидела же! Ну, чё ты ржешь? Ну чё ты?!
В окно постучали. Это была нормировщица Аня.
- Батюшки! - охнула Катя, взглянув на часы. - Уж двенадцать почти. Где ж Дуняшка?
Аня тяжело, как старуха, перешагнула порог, улыбнулась виновато. Подала бумажку.
Рука у меня вдруг затряслась от предчувствия чего-то недоброго. Буквы прыгали.
- Прочти-ка сама.
- Да уж лучше вы.
"Дорогие мама и папа. Я ухожу к Васе Тараканову".
Катя подскочила:
- Ой, гос-по-ди!
"Мы любим друг друга и решили пожениться".
- Ох, ты, батюшки! - не выдержал и я.
"Простите, что ничего не говорила про это намеренье свое. Все как-то боялась. Вы бы ведь все равно не разрешили, я же знаю. А я не могу... Что хотите делайте. И Вася любит меня. Только не думайте о нем, пожалуйста, плохое, одно плохое. Он по-настоящему любит меня. Так что простите нас обоих. Дуня".
- Нет! - крикнула Катя - Н-н-нет!! Собирайся, Степан. Я ему, дьяволу, я ему, сволоте, счас глаза повыцарапаю. Я ему!!
Начала торопливо одеваться.
- Подожди, Катя.
- Одевайся!!! - закричала жена диким голосом.
- Подожди, Катерина!
- Да ты чё?! Погубить хочешь девку?!
- Не говори, чего не надо.
- Покудов мы тут растосуливаем...
- Успокойся же, бога ради!
- Если ты не хочешь, так я одна... Тебе все равно, чё с ней будет.
- Не надо им мешать, - сказала Аня тихо и убежденно.
- А ты тут!..
- Перестань, Катя! - Я точно окаменел.
"Побежать, увезти ее! Пойдет ли? Убежит снова. И правильно ли сделаю? Она не знает его. Я не рассказал всего, не предупредил... Я виноват. Она поймет потом, позднее. Будет винить себя, а виновен я... Почему виновен? Я же говорил ей о нем. У, дьявольщина!!!"
- Ис-ту-кан! Я - одна...
- По-дож-ди! Разве их удержишь, если решили. Она такая же упрямая, как ты, Екатерина. И надо ли... Бог ты мой! Что же... не знаешь, как и чего... Окаянная сила! - Я чувствовал, что говорю что-то не то. Мотнул головой и уже решительнее:
- Раздевайся, пора спать. От того, что мы тут мучаемся, ничего не добавится. Знаешь ведь, кому что... Кому - поп, кому - попадья, а кому - поповская дочка.
Я говорил спокойно, медленно, хотя в душе бушевало. Кажется, никогда в жизни не было мне так тяжело. И ведь вроде бы ничего плохого не случилось: дочка ушла к любимому. Мысленно ругал Дуняшку и тут же жалел ее. И, жалея, уже готов был оправдывать, Дивясь и возмущаясь непостоянству своего настроения. В конце концов пришел к мысли: "Видно, так надо, - пусть так и будет". Откуда эти слова? Где я их слышал или читал? Когда? Да не все ли равно.
Мы с женой проговорили всю ночь. Вздремнули с полчаса, и опять разговоры.
Говорил, а самому мерещился дом Тараканова и Дуняшка, вырывающаяся из жестких Васькиных лап. Проклятие! Все время казалось: вот-вот стукнет щеколда и в дом вбежит Дуняшка, помятая, плачущая.
За окном протяжно и болезненно скрипели ставни, где-то выла собака. Один ставень стукнул. Стукнула калитка у палисадника. Вроде бы стукнула. Я оделся и вышел на улицу. Никого. Тьма и злой нахальный голодный ветер.
Чтобы как-то отвлечься, сказал первое, что пришло в голову:
- А у девки-то у этой... Животик вроде бы большеват. А?
- Не приглядывалась.
- Большеват...
- Черт те что у тебя на уме.
На рассвете стучат в окно. Старуха соседка.
- Иваныч! Глянь, подь, на вороты-то.
Меня так и обдало холодом: вымазали ворота.