Гарусов тоже надеялся, что еще немного – и все наладится, но так не вышло. Однажды, совсем неожиданно (накануне они еще были в кино), он получил от Вали письмо. В первый раз он увидел ее беспокойный почерк. Валя писала, что все между ними кончено. Она встретила другого человека, полюбила, выходит за него замуж и уезжает с ним в Ленинград, город Пушкина, Блока и других поэтов-имажинистов. Гарусову она, конечно, благодарна за все, что было, но... "Я другому отдана и буду век ему верна", – кончала свое письмо Валя. На конверте был след от губной помады, как будто Валя его поцеловала.
Прочитав письмо, Гарусов лег на свою койку лицом вниз и так пролежал двое суток. Звонили с работы – он к телефону не подходил. Соседи по комнате решили, что он болен, и вызвали врача. Когда пришел врач, Гарусов встал и объявил себя здоровым. На другой день, весь ссохшийся и молчаливый, он вышел на работу, круто отстранил все вопросы и больше прогулов не допускал. Выговора ему не дали, потому что многие знали его историю: Валя и в самом деле вышла замуж за приезжего, командировочного, и укатила с ним в Ленинград. Гарусов этого ни с кем не обсуждал. Дело это было кончено, и надо было жить, и он жил.
10
Тут ему подступило к горлу свободное время. К свободному времени он не привык, всю жизнь еле управлялся с делами, особенно последний год, когда служил Вале. Теперь у него оказалась сразу пропасть свободного времени. Что делать? На работе с шести часов уже пусто. В кино? Не мог он ходить в кино, все ему напоминало о Вале, о ее профиле в темноте, о горячих маленьких руках. Читать? Беда в том, что книги его не очень увлекали. За всю свою жизнь он так и не выучился читать для самого себя, без специальной цели. В школе, конечно, они прорабатывали художественную литературу. Гарусов, как отличник, прорабатывал глубоко, с привлечением дополнительных источников. Но то была школа, а теперь жизнь. В институте Гарусов тоже всегда участвовал в читательских конференциях по новинкам советской и западной литературы, но это тоже было в порядке мероприятия. Когда он раскрывал книгу, ему сразу же хотелось ее конспектировать.
Пробовал он заняться наукой, но идей особых не возникало, а изучать разные предметы просто так, на всякий случай, было бессмысленно – очень уж этих предметов было много. Попробовал освежить английский, некоторое время занимался по вечерам, но и это его не увлекло. Вспомнил он о своей конструкции, которую делал еще в кружке Марины Борисовны (с его теперешней точки зрения, это был инженерный лепет), и попробовал ее усовершенствовать. Что-то получилось, и он, с помощью лаборанта, довел дело до работающего макета, но вдруг ему стало тошно, он забросил свою машину и ушел от нее, как Валя от ботиков. Деваться стало совсем некуда. Тут он попробовал вечерами бродить по городу, и это ему помогло.
Он выходил из дому и шел – никуда, просто так, своей аккуратной походкой с широко развернутыми носками. Улицы сменялись улицами, дома домами. По улицам шли люди, в домах горели лампы. Поздно ночью он возвращался в общежитие, ложился в постель и спал без снов. Постепенно бродячая жизнь начала его менять. Он с удивлением начал ощущать себя зрячим. Он видел то, на что раньше не обращал внимания. Его привлекали вещи – самые обыкновенные вещи, предметы. Постройки, скамьи, заборы, радиолокаторы. Кто-то ведь каждую из этих вещей делал, замышлял, строил. Ему казалось, что он видит на вещах прилипшие к ним души тех, кто их делал. В здании больницы ему виделась скупая, бедная, геометрическая душа, в коленопреклоненном памятнике – душа неловкая, плачущая. А эту вот огромную позолоченную шишку, венчающую столб у ворот, наверно, делала чья-то убогая, глупая, испуганная душа. Гарусов жалел все эти души. Жалость была в нем такая обширная, что он жалел даже явления природы: закаты, вечера. Как-то в этой жалости замешан был Ленинград, его блокадное детство, когда вечера умирали, как люди.
В таком состоянии исступленной жалости, одиночества и метаний Гарусов дожил до зимы.
Зимой он заболел гнойным аппендицитом, его оперировали. Операция прошла неудачно, образовался свищ. Гарусова резали вторично, на этот раз – под наркозом. Он погружался в наркоз, как в покой. Когда он пришел в себя, то заметил, что терзавшая его жалость несколько ослабела. Он был послушен, вял, ни на что не жаловался, но и выздоравливать не спешил, испытывая своего рода комфорт отрешенности. Может быть, новорожденный с только что перерезанной пуповиной ощущает нечто подобное. И спал Гарусов много, как новорожденный.
Зоя прослышала о болезни Гарусова и прибежала в больницу. Лицо Гарусова поразило ее каким-то спокойствием и даже тайным довольством. Он смотрел в потолок, разглядывая на нем узоры из трещин с насмешливым вниманием. Зое кивнул, про кулек с фруктами сказал: "Положи". Зоя спросила: "Приходить к тебе?" – "Отчего же нет, приходи".
Зоя стала ходить к нему, выхаживать его и выходила, вытащила его из болезни. Он стал понемногу есть, садиться, наконец встал. Зоя радовалась, как мать, у которой ребенок сел, встал, пошел...
О будущем они не говорили, но дело решилось само собой. Когда Гарусова выписали, Зоя повезла его не в общежитие, а к себе на квартиру. Уложила его, усталого, на кровать, приготовила питье, взбила на ночь подушку. А еще через месяц, пряча от смущения глаза, они заново расписались в загсе, и пошла опять нормальная семейная жизнь. Зоя расцвела, вставила зуб, похорошела. Гарусов, измененный пережитой жалостью, был к ней особенно внимателен, просто жених. Зоя даже смеялась: он с ней как с принцессой какой-нибудь, а она здоровенная, целая лошадь. И Ниночка опять ходила гулять за руку с папой, все как у людей. Долги понемногу выплатили, в доме появился достаток, недалеко было уже и до телевизора. Отпраздновали Зоино рожденье, рожденье Ниночки, только самого Гарусова не праздновали, потому что он сам не знал, когда родился.
И опять наступило лето, и тут получил Гарусов от Вали второе в жизни письмо. "Дорогой Толя, – писала она, – помнишь ли ты меня или уже забыл?" Забыл ли он ее?! Он даже потом покрылся, как только увидел почерк. Письмо было невеселое, видно, Валя не нашла счастья в семейной жизни. "Муж оказался эгоистом, черствым человеком. Обещал Ленинград, а завез в какую-то дыру, Любань, больше часу на электричке. Работаю, но ничего не дает ни уму, ни сердцу. Дом без удобств, водопровод на улице, никакой культурной жизни. А тут еще свекровь – адская старуха, пилит с утра до вечера". Дальше Валя писала, уже не так разборчиво, что муж начал играть в карты, водит приятелей, сильно проигрывает. Конец письма, где были налеплены строчка на строчку, совсем нельзя было разобрать. Гарусов по каплям восстановил только несколько обрывков, что-то вроде "мои страдания", "живем на чемоданах", "прикидывался идейным"... Подписано: "Твоя Валя".
Гарусов письмо прочел и перечел, можно сказать, проработал с первой строчки и до последней, не знал уж, как его перевернуть и с какой стороны читать, и что там таится между "страданиями" и "чемоданами". Ясно было одно: ей плохо, она его помнит, она в нем нуждается. Вся жалость, копившаяся в нем, вспыхнула в одном ярком фокусе. Он вышел на балкон. Перед ним был мир. В нем бежали дети и стояли беседки-грибы, сыпался желтый песок и летел по небу оторвавшийся воздушный шар небывало красного цвета. Все это было на диво осмысленно. Все было легко и летело.
Он написал Вале взволнованное письмо, предлагая ей все: помощь, заработок, жизнь. Ответ пришел не скоро, месяца через два. Валя писала, что тогда погорячилась, преувеличила, не надо торопиться, жизнь все решит сама, и так далее в том же роде, с какими-то цитатами из литературы. А писать пока, для спокойствия близких, надо будет до востребования.
Так и стали перечесываться. Теперь у Гарусова было еще одно занятие три раза в день бегать на почту.
А Зоя видела, что Гарусов опять плох. С нею и с Ниночкой он по-прежнему был ласков, но глаза далекие и голос не тот... Зоя очень переживала, а главное – все одна да одна на кухне с кафельными стенами: с ума сойдешь. Зачем это выдумали отдельные квартиры? Может, у кого характер плохой, тому хорошо отдельно, а Зоя больше любила с людьми. Прежде она хоть работала, но с тех пор, как вернулся Гарусов, ушла с работы: муж высокооплачиваемый, да и за Ниночкой глаз нужен, растет ребенок, может исхулиганиться. Теперь пожалела, что бросила работу. Сходила разок в общежитие, где прежде жила, но там люди были все новые, чужие. Галя-аспирантка с мужем Сережей и толстым Икаром уехали, получили назначение. Так Зоя и ушла ни с чем. Подругу бы ей надо было. И вот Зое повезло, нашла она себе подругу. Правда, не ровесницу, а старушку, но очень хорошую. Звали ее Марфа Даниловна.
Познакомилась с ней Зоя на скамейке, у садика с грибами-беседками. Старушка была добрая, проворная, круглая, как свертень. Всегда с вязаньем, и круглый клубок скакал рядом в прутяной корзинке, а поблизости играл внук, лет полутора-двух, тоже весь круглый. Когда он напускал в штаны, бабушка его не шлепала, а ругалась по-своему, по-доброму: "Свят-кавардак". Зое нравилось, что они оба такие похожие, полные и умные. Собственная ее Ниночка подросла, не было уже в ней той детской пухлости, одни локти да коленки, прыгала в скакалки с подружками, захочется приласкаться – не дозовешься. Зоя садилась поближе к Марфе Даниловне и заводила разговор:
– Погода-то "акая хорошая.
– Правильно говоришь, дева, – улыбалась ей Марфа Даниловна. – Свет и радость. Отличная погода, самая весенняя.
Она всех женщин называла "дева". А разговаривала мягким, певучим голосом, да так приятно, словно голову мыла. Зоя ей два слова, а она в ответ десять, и все ласковые. Так началась у них дружба. Разговоры сначала шли не особенные – про погоду, да где что дают. Настоящие разговоры потом начались. Однажды пришла Зоя и села на скамейку рядом с Марфой Даниловной расстроенная такая, и сумку с продуктами кое-как на землю поставила. Сумка опрокинулась, помидоры так по земле и покатились. Зоя их и подбирать не стала, до того напереживалась. А Марфа Даниловна взяла и подобрала, не успела Зоя ей помешать. Подумать, старуха, а спину гнет для чужого человека. Зоя так и расплакалась.
– А ты поделись, дева, – сказала Марфа Даниловна. – Делясь, оно всегда легче: было на одного, стало на двух. Я всегда так: переживаю и делюсь, чего горем-то жадничать.
Зоя тяжело вздохнула и стала делиться. Сначала-то было трудно с непривычки: давно с людьми не разговаривала, а о себе – тем более. Потом пошло, с каждым разом легче. Больно уж умно и ласково глядела Марфа Даниловна. И на вязанье не отвлекалась: руки со спицами где-то сбоку вертелись, сами собой.
– Я по природе любящая, Марфа Даниловна. Первого мужа я тоже ничего, любила. Слесарь он был механик, знаете такую квалификацию?
– Как не знать, дева моя? – сияла в ответ Марфа Даниловна и плечом поправляла платок. – Зять у меня аккурат такой квалификации. Сильно зашибает, свят-кавардак. Делись, милая.
– Вот и мой так. Сначала-то, по первой любви, еще ничего. Старался меня уважать, ну и я его. Красивый он, слова не скажешь: бровь темная, волос русый. Ниночка вся в него красотой, не дай бог характером. Уже начинает проявлять. Но я не об ней, я об нем. Жили ничего, но не убереглись, а сделалась в положении, стал он выпивать. Не нормально, как люди, а через меру. Пьет и сам себя заявляет, все не по его. Я вся нервами изошла. Картошку, кричит, не так пожарила, надо, чтобы сухая. Или брюки, зачем складка не вертикальная. У него десятилетка, любил слова говорить. Проглажу обратно – снова не вертикальная. Кошмар.
– Это бывает, – утешительно сияла Марфа Даниловна, – бывает, дева. В жизни ко всему надо применяться. Люди-то ведь не ангелы, и ты не святая. Муж-покойник у меня тоже психованный был. Что делать – терпела.
– Мой не психованный, просто на водку слабый. Он, когда трезвый, очень даже хороший был. Бабочкой меня называл. Поди, говорит сюда, моя бабочка. А выпьет – беда. Вон, кричит, из моего дома. Не твоя комната, а моя, ордер на меня выписан! Я уж не спорю, оденусь – и за дверь. Стою и плачу и слышу, как Ниночка во мне стучится – в положении я была. Постою, поплачу и обратно войду, когда уж заснет.
– Правильно, дева моя, – одобряла Марфа Даниловна, пьяному ни в жизнь перечить не надо. Он свое дело знает. Вот у меня зять тоже пьющий, свят-кавардак. Буйное в нем вино, не дай бог. И главное, ничего ему не говори – не выносит. Я уж дочери: молчи, говорю. А она выступает, она выступает. Я от них уехала и Вовку увезла – целее будет. Соскучили они, дочка с зятем, за мальчиком. И пишет он мне: мама, приезжай. Все тебе будет, и постель мягкая, и каша сладкая, полботинки куплю, только приезжай. И она внизу, мелкой строчкой: приезжай, мама, с Вовкой, ждем ответа, как соловей лета. А что? И поеду. До первых зубов.
– До каких зубов?
– Стукнет первый раз в зубы, я и уеду. Я ведь тоже принципиальная, свят-кавардак.
– Это хорошо, принципиальность, если кто может. А я вот совсем не принципиальная. Полюблю кого – все принципы забываю. Вози на мне, как на лошади.
– Это тоже ничего. Женским терпением свет стоит. Женщина много может прощать, и раз простит, и другой, и семьдесят раз, а больше уж нельзя. Всему есть мера. Вот я тебе расскажу. Была у нас на фабрике ткачиха, такая ударница, такая общественница, прямо прелесть...
– Нет уж, Марфа Даниловна, – перебивала Зоя, – про нее потом, дайте про меня рассказать. Ушел он, я в положении. Что будешь делать? Советовали мне подать на него заявление, а я не решилась, принципиальности не хватило. Что же я, думаю, буду его в семью за шкирку тащить? Сижу жду. Приходит он, не то чтобы сильно пьяный, но выпивши. Развод, говорит, подаю на развод. Что ж, не имею против. Только он это изображал, что развод. Как услышал: давай деньги, даром не разводят, так и деру дал. Лучше, говорит, я эти деньги пропью. Сколько поллитров, высчитал. Ушел – и нет. Ниночка уже без него родилась. Бывало, сижу плачу: все-таки отец, пришел бы посмотреть на родную дочь. Не пришел. Сколько я этих слез пролила – без счету.
– И-и, дева, если б все бабьи слезы в одну реку слить, три бы Днепрогэса на ней построили. Тоже вот эта самая ткачиха, общественница...
– Постойте, я сейчас, Марфа Даниловна. Значит, живу и тоскую, и познакомилась со своим, теперешним. Иди, говорит, за меня замуж. Я сначала сомневалась, будет ли он Ниночку любить, потом вижу – любит. Вышла. Живем. Муж – интеллигент, образование высшее техническое, специальность – сотрудник НИИ. Не пьет, не курит, все в дом, ничего из дому. Ниночку лучше своей любит, не каждый отец ребенку такое внимание оказывает. Другие осуждают, что ростом не вышел, а я ничего, я его уважаю. Не в росте счастье, а в человеке, верно я говорю, Марфа Даниловна?
– Верно, дева моя, и хромых любят, и горбатых, и психов. Каждый урод свою парочку ищет. У меня вон тоже муж был левша. Что тут поделаешь, любила, хоть и левша. Мое – оно и есть мое. Тоже, у дитя бывает мать пьяница – разве дело такую мать в милицию тащить? Вот жила у нас семья...
– Погодите, Марфа Даниловна, я вам еще расскажу.
Разговор этот между ними плелся, как вечная пряжа. Зоя все Марфу Даниловну перебивала, не давала высказаться, а Марфа Даниловна не обижалась, понимала: надо Зое душу отвести. Но вот странно: не получалось у Зои про Гарусова плохое, только хорошее. И живут дружно, и умен, и ласков, дай бог всякой жене такого мужа. Только недели через две стала Зоя делиться по-настоящему: и про уход Гарусова, и про возвращение, и про свои тревоги.
– На почту стал ходить, Марфа Даниловна. Как-то вижу: читает письмо, а там – стихи.
– Стихами, значит, решила взять. До чего хитра. А ты не робей – она стихом, а ты песней...
С тех пор, как подружилась она с Марфой Даниловной, стало Зое полегче жить на свете. Ходили они друг к другу в гости, пили чай, по многу чашек выпивали. Марфа Даниловна мастерица была чай заваривать, и варенье у нее не засахаривалось, старая хозяйка, не Зое чета. За чаем еще лучше говорилось, чем на скамеечке. Постепенно Зоя дошла до самого важного, потайного.
– Ребеночка бы мне, Марфа Даниловна. Уж так бы я с ним играла...
– А что, рожай, дева, дело хорошее! Отчего не родить?
– Не заводится у меня, Марфа Даниловна. С того раза, как первый аборт сделала. Он еще студентом был, деньги маленькие. Ему-то ничего не сказала, чтобы не тревожить. Делала нянечка знакомая, дешево взяла. Хорошо сделала, я и не пикнула. Только с тех пор как рукой сняло, не заводится...
Слов нет, много легче стало Зое с Марфой Даниловной. А Гарусов тем временем жил своей особой жизнью и уходил все дальше.
– Шесть классов у меня, Марфа Даниловна. А у него вон какое образование. Расти мне надо, учиться. Как вы думаете?
– Учись, дева моя, учись, не сомневайся. Молодым везде у нас дорога, так и в песне поется. Вот тоже одна молодая – уж на что была глупая, а выучилась...
И Зоя, тайком от Гарусова, поступила в вечернюю школу для взрослых, чтобы расти и потихоньку дорасти куда надо. Сначала дело пошло ничего, только геометрия ей трудно давалась.
– Опускаю я, значит, перпендикуляр на гипотенузу... – рассказывала она Марфе Даниловне.
– Опускай, дева, опускай. Ученье – свет, неученье – тьма, так люди раньше-то говорили, а в наше время: грызи гранит науки. Я тоже грызла, когда молодая была, до сих пор помню: а плюс бе.
– ...опускаю перпендикуляр, а дальше что делать – не знаю. Угол один острый задан, а откуда другой-то взять?
– А ты потрудись, дева, возьми книжку да и почитай. Тоже, поди, по-русски написано, не по-китайски.
Вскоре Зоя разочаровалась в своей учебе. Сколько ни трудилась она над треугольниками, не видно было, чтобы это приближало ее к Гарусову. Напротив, он удалялся, и все непонятнее становилась его присохшая к губам внутренняя улыбка. По ночам он разговаривал, не понять, о чем – вороны какие-то. С Зоей и Ниночкой был ласков, но отстранен. Придя с работы, равнодушно обедал и садился читать книги по специальности. Зоя иногда через плечо туда заглядывала: теперь, когда она кое-чему выучилась, не поймет ли она, о чем читает Гарусов? Нет, не понимала. А главное, Зоя чувствовала: пока она с треугольниками, Гарусов тоже не дремлет, еще что-то выучивает и уходит все дальше. Она – за ним, он – от нее, и не догнать...