11
Гарусов снова стал уходить по вечерам.
– Ты поздно? – спрашивала Зоя.
– Как придется.
"Опять, видно, началось, – думала Зоя, – что за судьба моя несчастная! А может, и нет. Если бы к женщине – переоделся бы". А Гарусов просто ходил по городу, смотрел на вечера и закаты, общался с домами. Так, как бродил в прошлом году, – но и не так. С ним были Валины письма – читаные-перечитаные, дорогие. Иногда она енмолчала по нескольку недель, он изводился в тревоге, и вдруг – письмо, а в ном – стихи Блока:
Валентина, шозда, мечтанье,
Как поют твои соловьи!
Он бормотал эти стихи ночью, во сне. Он по сто раз твердил их, бродя по городу. Жалость по-прежнему владела им, но другая, не общая, всесветная, а живая, отдельная жалость. Он жалел Валю, жалел Зою с Ниночкой, любил Валю и знал, что Зое с Ниночкой уже нельзя помочь. Если Валя его позовет, он пойдет, не сможет не пойти, как не может брошенный камень не упасть на землю.
Так оно и вышло. Однажды он получил письмо, в котором Валя прямо писала, что скучает, хочет его видеть и просит приехать.
Гарусов из кожи вылез, достал командировку в Линград, в какое-то странное учреждение с немыслимо сложным названием, где ему решительно нечего было делать. Как полоумный, не умывшись с дороги, не отметив документов, он ринулся на вокзал, дождался поезда и полетел в Любань. Он летел, но поезд шел медленно, ужасно долго стоял на каждой станции. Гарусов метался из вагона на площадку и обратно. Наконец-то Любань. Гарусов вышел. Он шел от станции и мысленно целовал улицы, по которым шел, каждую табличку с названием улицы (Валя написла ему подробно, как пройти). Вдоль заборов тянулись деревянные мостки, люди с ведрами шли от колонок, ветви боярышника с сизо-красными морозными ягодами были необыкновенно красивы, к его подошве прилип осенний лист и шел с ним до самого Валиного дома. Дом небольшой, дверь зеленая. Гарусов позвонил. Отворила ему сама Валя, ахнула, вытерла руки о передник, вышла в сени, зашептала: "Сумасшедший, кто ж так делает, не предупредил, муж дома, завтра приходи в то же время, он идет в карты играть, понял?" Гарусов не понял и прилип к ее губам. Она его оттолкнула, повернула за плечи, сказала: "Иди". Он опять прошел теми же улицами до станции, уже стемнело, боярышник стал угрожающим, в электричке шумели пьяные. В городе он еле нашел гостиницу, где остановился, – нашел по квитанции, но где и когда платил за номер – не помнил. В вестибюле гостиницы так громко тикали часы, что он не спал всю ночь.
На другой день он забежал в учреждение, где ему делать было решительно нечего, отметил командировку, сразу на прибытие и убытие, и стал ждать. Насколько вчера он сам торопился, настолько же теперь торопил время, чтобы быстрее шло.
Валя встретила его ласково, никогда еще такой не была. "Толяша, Толяша" – как колокольчик. Бутылка ждала его на столе, даже селедка была почищена, а Валя терпеть не могла чистить селедку, Гарусов это знал, говорила, что кости ее за душу задевают. Сама она была какая-то новая, не то пополнела, не то похорошела, но по-прежнему быстрая, на острых стремительных каблуках, и он по-прежнему старался, но не мог ее разглядеть. В углу, под табель-календарем, стояла кроватка, а Гарусов не сразу понял, что в ней лежит живое существо, Валина дочка, с такими же, как у матери, черными глазами, с большим пузырем у розовых губ.
– Что же ты мне не писала? – спросил Гарусов. – Я и не знал...
– Хотела сделать тебе сюрприз.
Выпили, закусили. Валя смеялась, фокусничала, разбила рюмку, сказала, что это к счастью, уже нарочно разбила другую, чтобы счастье совсем было полным, и сама все двигалась-двигалась, говорила-говорила, как сорока на ветке. С какой-то новой для него птичьей картавостью она рассказывала про свою жизнь. Ну, что? Живет, как все, жизнь вообще полна разочарований, с мечтами юности приходится прощаться, все пройдет, как с белых яблонь дым. Муж, Лека, ничего парень, но в чем-то обманул ее ожидания, невнимательный, чуткости не хватает, культуры тоже. И приятели его тоже такие. Только и разговоров, что про карты, какая-то третья дама, да еще футбол. Она лично футболом не увлекается. Подумаешь, гоняют здоровые мужики мяч, а другие орут. Она лично орать бы не стала. В общем... Даже мать пишет: "Эх, Валентина, променяла ты кукушку на ястреба". Тут Гарусов насторожился, но она уже опять о другом. Главное, свекровь – жуткая старуха, настоящий тюремщик из Бухенвальда, и пижама такая же полосатая. Семьдесят восемь лет, а ей все надо. Зубы вставила, воблу ест, пивом запивает, газеты читает прямо смех. И все с критикой. Говорит – плохая мать. А сама сына как воспитала? Ест с ножа.
Дальше – про бытовые условия. Отопление печное, дрова – осина. Леке обещали квартиру в Ленинграде, но когда это будет... Денег на жизнь не хватает...
Про деньги – это тоже было новое. Раньше о деньгах Валя не говорила. И еще – про вещи. Она долго описывала какую-то кофточку с рукавами реглан, ну просто взбитые сливки, которую хотела купить, но не купила, денег не было. Эх, жизнь! Но что поделаешь, не плакать же? Тут она завела пластинку, и они с Гарусовым пошли танцевать, здесь же, возле стола. Смирная девочка, с тем же пузырем у розовых губ, разглядывала их, словно из ложи. Вдруг Валя спохватилась, что Светланку давно пора кормить ("Вот ведь какая, никогда не попросит!"), и сказала Гарусову: "Отвернись!" Он вспотел, отвернулся и всей спиной чувствовал то великое, что за ней происходило.
Девочка уснула у груди, и Гарусов сам отнес ее в кроватку, держа в руке, как в ложке, маленькую голову и чувствуя себя мужчиной, мужем, отцом.
* * *
Милое молчание кончилось, и Валя сказала:
– Кстати, Толяша, у меня к тебе дело. Знаешь, зачем я тебя вызвала?
– Нет.
– Дело в том, что я поступила на заочный.
– Ты? Ну, молодец!
– Вообрази. Решилась. Теперь все учатся.
– По какой же специальности?
– Инженер-теплотехник. Да-да, не смейся. Конечно, я бы предпочла литературный, но лучше журавль в небе или наоборот, не помню что.
– Ну, и как с учебой?
– Ничего. Только вот задание по высшей математике... Вспомнила про тебя. Ты же великий математик. Ты ведь мне поможешь, а?
– Что за вопрос!
Валя поискала и принесла задание, завалявшееся, видно, в кухонном ящике – от него пахло ванилью. Задачи были не особенно трудные, и Гарусов быстро в них разобрался.
– Вот, послушай, Валя. Здесь просто надо продифференцировать числитель, потом знаменатель...
– Нет-нет. Ты мне лучше не объясняй. Ты просто сделай, напиши, а я потом сама разберусь. У меня еще пеленки не стираны.
Она убежала на кухню, а Гарусов без нее решил все задачи и переписал каждое решение своим четким почерком. Когда он кончил, Валя поцеловала его и сказала:
– Толяша, ты гений.
– Пойдешь за меня замуж? – спросил Гарусов. Она засмеялась.
– Какой скорый! Одно задание сделал – и сразу замуж.
Это была шутка. Но Гарусов не шутил.
– Я все для тебя сделаю. Ты же знаешь.
– Нет-нет, Толяша. Не торопись. Надо уметь ждать. Ведь я жду, почему ты не можешь? Мы с тобой будем вместе, я в этом уверена, но не сейчас.
– Почему?
– Я слишком серьезно отношусь к браку. Брак – это институт. И потом, я не уверена, что ты сможешь заменить отца моему ребенку. Отец есть отец, хотя бы и болельщик футбола.
– Я...
– И для меня теперь самое главное – учеба. И еще, забыла сказать, я не хочу разрушать твою семью. Гарусов помрачнел и спросил:
– А если бы я сюда перевелся? Валя даже в ладоши захлопала:
– Ой, это было бы замечательно! И для моей учебы, и вообще...
За стеной раздались шаги, кто-то шаркал, снимал калоши и бубнил. Валя сразу съежилась и шепнула:
– Свекровь...
Распахнулась дверь, и вошла свекровь – стройная, мстительная старуха с двумя рядами жемчужных зубов. Валя метнулась, как цыпленок перед ястребом:
– Мама, познакомьтесь, это мой школьный товарищ, Толя Гарусов.
– Очень приятно, – сказала свекровь с присвистом, и Гарусову стало страшно за Валю. "Ничего, любимая, я тебе помогу", – подумал он. Разговор не клеился. Гарусов посидел немного и стал прощаться. Валя вышла проводить его в сени и вдруг вскинула ему на шею тонкие руки, прижалась к нему и заплакала. Этот поцелуй был совсем новый – искренний, мокрый, беспомощный.
Гарусов ехал назад в Воронеж ночным поездом, счастливый и смятенный, и колеса стучали ему: "Люблю". Он увозил с собой новый поцелуй и новую цель.
12
Новая цель Гарусова была – перевестись в Ленинград. Он начал хлопотать о переводе на другой же день по приезде. Это оказалось неожиданно трудно. Только подумать, он, коренной ленинградец, не мог попасть в Ленинград! Все упиралось в прописку. Работы было сколько угодно, но без прописки никуда принять не могли. С другой стороны, чтобы прописаться, надо было иметь справку с места работы. Кошки-мышки.
Все это Гарусов узнал из разных источников, где наводил справки. Отвечали все по-разному, но у всех одинаково выходило, что дело плохо. Оставался один просвет – аспирантура, куда принимали без прописки и давали временную. Гарусов долго сопротивлялся, но, припертый к стенке, принял решение: пойти в науку. Он написал письмо Марине Борисовне Крицкой, просил разузнать, нет ли в институте аспирантского места и может ли такой, как он, на него рассчитывать. Он честно признавался, что ни особых способностей, ни даже особого призвания к науке не имеет, но если его примут, постарается работать не хуже других. "А переехать в Ленинград мне нужно по личным причинам. В чем они состоят, пока объяснить не могу. Пишу это для того, чтобы не обманывать ваше доверие. Очень прошу в просьбе моей не отказать. Гарусов Анатолий".
Марина Борисовна прочла письмо, загорелась гарусовским делом и тотчас же своим танцующим шагом отправилась в ректорат. С аспирантскими вакансиями давно уже было туго. Ни одной для кафедры автоматики не было, а другие кафедры зубами держались за свои. Марина Борисовна решила действовать измором. Она ходила к ректору каждый день, вела подкопы и через проректора, и через профсоюзную организацию, и через завхоза. В ее восторженных характеристиках Гарусов все вырастал. Сначала он был просто способным студентом, потом – многообещающим молодым ученым, а кончил чуть ли не отцом кибернетики, Норбертом Винером. Ничто не помогало. Марина Борисовна изменила тактику, стала упирать на пролетарское происхождение Гарусова, на его беспризорное детство. Ректор и на это не поддавался: "Сколько я понимаю, ваш Гарусов воспитывался в детском доме, а в наших детских домах дети не беспризорны, так-с". Марина Борисовна не складывала оружия, пока, наконец, ректор не сдался. Кажется, его окончательно добили брови Марины Борисовны, которые она, ради важного разговора, нарисовала в палец толщиной и гораздо выше того места, где полагается быть бровям. Одним словом, ректор дал согласие, и Марина Борисовна проследовала на кафедру со своей вакансией, как гончая с трепещущим зайцем во рту.
Теперь надо было найти Гарусову научного руководителя. Сама Марина Борисовна, как не имеющая степени, формально руководить не могла. Ее выбор нал на заведующего кафедрой, профессора Темина, который успел уже стать членом-корреспондентом и от этого совсем изнемог.
– Гарусов? Это какой такой Гарусов? – спросил носовым голосом член-корреспондент.
– Неужели не помните? У нас на кафедре работал. Такой маленький, глаза как ленинградские сумерки...
– Что-то не припоминаю... Ну, уж и сумерки. Вечно вы, Марина Борисовна, преувеличиваете... Гарусов. Помню, помню... Довольно бездарный студент.
– Бездарный?!
Марина Борисовна зажглась и воспела хвалу Гарусову пышным языком газетного некролога. Не была забыта и скромная гарусовская конструкция на стенде постоянной выставки, которая в трактовке Марины Борисовны выглядела как эпохальное изобретение. Закончила она так:
– Этот "бездарный", как вы говорите, студент прославит ваше имя, Роман Романович.
Стоп. Дело было чуть не испорчено. По мыслям Романа Романовича, его имя было уже прославлено. Марина Борисовна спешно поправилась:
– Еще больше прославит ваше имя.
– Поймите, Марина Борисовна, у меня уже два аспиранта и камни в почках. Откуда я возьму время на третьего?
– А не надо времени! Этот Гарусов, я его знаю, он очень самостоятельный, все делает наоборот, так что им лучше не руководить. Фактически придется только записывать нагрузку. А если все-таки надо будет, я Гарусову помогу...
При слове "нагрузка" Роман Романович дрогнул. У него уже несколько лет был "хронический недогруз", до которого могла докопаться какая-нибудь комиссия. Он еще покобенился и согласился. Судьба Гарусова была решена. Марина Борисовна, плача от радости, послала ему торжествующее письмо, в котором щедро живописала его блестящее научное будущее. Прочитав это письмо, совестливый Гарусов чуть было не отказался от аспирантуры, но любовь превозмогла, и он начал готовиться к экзаменам. До них оставалось еще месяца два.
– Какая все-таки, Марфа Даниловна, у научных сотрудников работа тяжелая! – жаловалась Зоя своей подруге. – Придет, покушает и сядет, ночью лампу прикроет и опять сидит, конспектирует. А если его мозгами кормить, как вы думаете, не поможет?
– И-и, дева, – тянула Марфа Даниловна, – у каждого своя ноша, кто руками трудится, кто ногами, а кто и сидячим местом. Всякому своя сопля солона. Вот знала я одного, в театре осветителя. Тоже тяжело работал. Придет домой – пот с него дождиком так и льет, так и льет. Он – голову под кран, а жене кричит, чтобы горчичники на пятки ему ставить. Все тяжело, милая, все трудно...
Разговоры на скамейке становились с каждым разом грустнее, потому что приближалась разлука: Марфа Даниловна уезжала, наконец-то, к дочке с зятем и ничего хорошего не ждала. Вскоре она в самом деле уехала, и Зоя осталась совсем одна. И Гарусов тоже уехал – сдавать экзамены в Ленинград. И Ниночка заболела корью. Все одно к одному.
13
Вступительные экзамены Гарусов сдал успешно: две пятерки, одна четверка. Марина Борисовна вела себя как самая отъявленная мамаша, запихивающая своего сына в вуз. По поводу четверки она чуть не вцепилась в горло экзаменатору. Но тот оказался упрямым и пятерки не натянул:
– Выучил добросовестно, а полета мысли не видно.
– Какой в вашем предмете может быть полет?..
Как бы то ни было, Гарусов сдал, был принят в аспирантуру, и ему оставалось только съездить в Воронеж за семьей.
Накануне отъезда он зашел к Марине Борисовне отдать книги, которые брал у нее для подготовки к экзамену. Гарусов еще никогда не был у нее дома и не представлял себе, как она живет. То, что он увидел, его поразило.
Прежде всего, обстановка – старинная мебель, которую он, по своей серости, отнес не то к восемнадцатому веку, не то к семнадцатому (на самом деле это был буржуазный модерн начала двадцатого). Плешивые бархатные кресла, колченогие столики. И запах – пылью, медом, старинными тканями. Комната была загромождена вещами, и всюду, с полу до потолка, царили книги стоя и лежа, рядами и россыпью. Гарусову это было непривычно. Там, где он бывал, книгами не владели, их брали в библиотеке. Иметь собственную библиотеку казалось ему излишеством, вроде как иметь собственный троллейбус.
На участках стен, не занятых книжными полками, висели большие фотографии в рамках, тоже ужасно старинные. На одной из них молодая женщина с узким лицом, чем-то ему знакомым, держала на коленях толстого младенца в кружевном платьице. Младенец был задумчив, с голыми ножками, и пальцы на них были трогательно растопырены ("Ноги как ромашки", – подумал Гарусов).
– Это моя мама, – пояснила Марина Борисовна, – а это, на коленях, я сама. Не похожа?
– Нет, – честно ответил Гарусов. – Я бы вас не узнал. Марина Борисовна слегка смутилась.
– Ничего не поделаешь, время идет... Вы пока посидите, а я поставлю чай.
– Не беспокойтесь, Марина Борисовна, я лучше пойду. Она замахала на него маленькой ручкой:
– Цыц! Не смейте и думать! От меня еще никто без чаю не уходил. Вот вам конфета, сосите и смотрите альбом. Вы любите фотографии?
Гарусов сам не знал, но ответил:
– Люблю.
– Ой, – обрадовалась Марина Борисовна, – вот и я люблю смотреть на разных людей. Люди – это опознавательные признаки жизни.
Сказано было непонятно, но хорошо. Гарусов взял толстенный бархатный альбом и отстегнул бронзовые застежки. Оттуда обильно полезли снимки, как будто они были там под давлением.
– Ничего-ничего, потом мы упихаем все это обратно. Я уже пробовала, удивительно емкий альбом.
Марина Борисовна ушла ставить чай, а Гарусов сосал леденец и перебирал снимки. Их было много, и все разные – старинные и современные, пожелтевшие и передержанные (Гарусов фотографию отчасти знал). На некоторых он с волнением узнавал Марину Борисовну: те же длинные глаза, удивленные губы, та же тонкость в овале, теперь уже слегка помятом временем. На одном снимке она стояла лицом к лицу с каким-то большим черным, резко смеющимся человеком. Они смотрели друг на друга сквозь струны теннисной ракетки, и на удлиненное лицо молодой Марины Борисовны падала клетчатая тень. Как они друг на друга смотрели...
Но тут в коридоре послышался грохот, кто-то, сварливо повышая тон, женским неумелым слогом стал ругаться, а потом нежный голос Марины Борисовны с педагогической отчетливостью сказал:
– Отлично, Анна Григорьевна, милая, завтра мы обо всем этом поговорим, а теперь пропустите меня, пожалуйста, я чайник несу, могу вас ошпарить.
– Чайники, кофейники, – отвечал первый женский голос. – А где мои чайники, где мои кофейники? Нету их. Прогорела вся моя жизнь. Смерть одна у меня осталась. Придет, скажу ей: здравствуй, дорогая гостья моя смерть, давно я тебя жду не дождусь. Марина Борисовна, святая женщина, одолжи ты мне до понедельника два восемьдесят семь. Я же не трешку прошу, только два восемьдесят семь.
– Да вредно же вам пить, Анна Григорьевна, – опять зазвучал убедительный нежный голос. – Я вам даю, а совесть меня мучает, может быть, этим я вас убиваю.
– А ты не думай, дай, как человек человеку.
– Да и нет у меня сейчас денег.
– По-оследний раз дай. Самый последний.
– Ладно уж, последний раз. Только вы потом не отказывайтесь, помните, что мне обещали.
Дверь отворилась, и вошла Марина Борисовна с чайником в руке, а за ней – средних лет обглоданно-худая женщина с блестящими глазами.
– Познакомьтесь, это мой ученик, способнейший молодой ученый, Толя Гарусов, а это моя соседка Анна Григорьевна, тоже очень хороший человек.