Я знаю, то будет корпус автоматических линий по производству нового двигателя (завод наш переключают на выпуск новой марки автомобиля). На монтаж и наладку этих линий ребят будут брать, наверно, и от нас, из ремонтного. Хорошо бы и мне туда.
Вот уж скоро три года, как я на этом заводе. И всякий раз, когда вижу его корпуса, никак не могу удержаться от чувства немножко наивной гордости, что и я на этом заводе работаю, "известном не только в нашей стране, но далеко за ее пределами", как любят писать в нашей многотиражке.
В ремонтный, к своим завернул - подышать родным воздухом, полюбоваться на их чумазые рожи. Ну и, ежели доведется, вместе попить в буфете пивка в обеденный перерыв.
- Скоро ты нас, Серега, осчастливишь своим присутствием? - спрашивают. - А то баз тебя и травить тут некому, от скуки повысохли все...
Регочут, сигареты мне суют, в бока подталкивают. Вижу - рады. Да и сам я не меньше рад. Валяешься дома целые дни, и проку нет от тебя, да и скучно...
Радуюсь, а в общем-то, как подумаю, что к лету уйти мне с завода придется, так и настроение сразу вянет. Может, повременить еще годик с учебой-то, а?
Ну, потрепались, почесали языки, и завернул я обратно, до дому. Приехал и запер дверь за собой на крючок.
В комнате пусто, холодно, скучно. Жена на работе, Валерка в саду. Печку бы затопить хоть, что ли... Залег я с книжкой одной на кровать, укрылся до носа одеялом, лежу, читаю про царя Ивана Грозного.
Я себе этого Грозного длинным и тощим, с высоким лбом представлял. Но вот тут пишут, что лоб у него был низкий, что весил владыко чуть ли не девяносто килограммов, был очень силен и "зело грозен", невоздержан в еде и питии...
"Он очень высокого роста. Тело имеет полное силы и довольно толстое, большие глаза, которые у него постоянно бегают и наблюдают все самым тщательным образом. Борода у него рыжая с небольшим оттенком черноты, довольно длинная и густая, но волосы на голове бреет бритвой. Он так склонен к гневу, что, находясь в нем, испускает пену, словно конь, и приходит как бы в безумие".
Так пишет о нем один современник... О ком "о нем"? Я снова перечитал. Ах да, это о Грозном!.. И что же он пишет о нем?
Пришлось опять перечитывать. Перечитал - и снова понять ничего не могу. Что такое со мной? Будто кто мне мешает.
Кто?..
В комнате мертвая тишина. Выстукивает будильник. Недалеко, за леском, электрички погукивают. Знаю, что никого поблизости нет, даже мыши и те у нас не живут, а не оставляет меня ощущение, что кто-то меня караулит. Точно знаю, что, кроме меня, ни души, и все-таки я оглядываюсь.
Вот чертовщина! Откуда бы это?
И вспомнил.
Утром от сарая к соседней даче какая-то тень мелькнула, когда я впервые вышел на улицу...
Тогда я этому не придал никакого значения, думал, может, после болезни мне померещилось.
Но почему меня всякая чепуха тревожит? Может, то просто собака, мало ли их по помойкам шатается! Плюнуть на все и забыть...
Хо, "забыть"! А крючок зачем наложил? Ты ведь и прежде дома один оставался, однако не запирался на крюк.
Я вскочил и откинул этот злосчастный крючок. Снова лег, взялся за царя, только, чую, совсем мне теперь не до Грозного. Занозой застряло в мозгу, зачем я оставил незапертой дверь.
Тьфу!..
"Однако, паря, ты не из храбрых", - упрекнул я себя мысленно, обозлился еще сильнее, оделся и вышел на улицу, доказать самому себе, что совсем я не трус.
Сейчас все обследуем, выясним. Тень, если она не бесплотна, должна оставить следы. Вот найдем следы - тогда разговор другой, а не найдем - зачем беспокоиться. Да если даже найдем, то надо еще посмотреть. Может, то был хозяин соседней дачи.
Лезу по свежим сугробам к сараю. Глянул через забор - никаких следов! А нет их по той простейшей причине, что снег от сарая до самой дачи лопатой давно уж расчистили.
Домой я вернулся смущенный. Разделся и дверь оставил незапертой. Но перед тем как лечь, опять крючок наложил.
Так-то оно вернее.
Но чего я, собственно, испугался, кого я боюсь? Неужели меня в самом деле волнует та глупая угроза? Какая чепуха! Ведь автора-то ее на целых двенадцать лет упекли, а, кроме него, об угрозе той решительно никому не известно.
Не известно? Хм!.. Зато ты сам о ней знаешь отлично. А именно тебе-то она и предназначалась, забыл? Разве не мог тот Вареный передать своим "корешам" одно деликатное порученьице?
...Но нет, все это слишком уж далеко заходит, вся эта игра моего воображения. Черт знает откуда и мысли такие у меня. Сам на суде не был, того, кто мне угрожал, уже на воле нет. Почему же я все-таки беспокоюсь?!..
На терраске вдруг что-то с грохотом упало и загремело по полу.
Вот оно!!!
Спину продрал неприятный озноб. Лежу, затаился. Пытаюсь унять беспорядочно заколотившееся сердце, гадаю, что же случилось т а м.
Снова пришлось подыматься с кровати, опять открывать дверь.
...На полу терраски валялось большое, из цинкового железа корыто, в котором жена стирала белье. Его свалила Калина кошка, неудачно прыгнувшая с чердака. Она, эта кошка, сидела тут же, серая в полоску, ожиревшая. Сидела в дальнем углу, затравленно озиралась и жалобно этак мяукала - понимала, тварь, что деваться ей некуда все равно.
С этой кошкой были у нас особые счеты. Когда мы уходили на работу, она каким-то непостижимым образом ухитрялась оттыкать дыру в углу нашей комнаты, которую мы заделывали тряпьем, чтоб не дуло, и таскала у нас колбасу, мясо, сосиски, бессовестно вылакивала Валеркино молоко, да к тому же еще и напускала в комнату холод.
Поискал я глазами, чем запустить в блудливую эту скотину, но припомнилось вдруг, как сам был недавно вот так же к стенке прижат, и пожалел я ее, открыл на улицу дверь.
...Долго, до самого вечера, мучился я подозрениями, пока не явилась с работы жена.
8
Через день бюллетень мне закрыли, и вышел я на работу.
Снова лазаю под забарахлившими станками, проверяю, выстукиваю, выслушиваю. На монтаж автоматических линий меня не послали, Кузьмич, начальник нашего ремонтного, изрек: "Все уйдут, а станки чинить кому - Пушкину?" Вот и пачкаю снова в масле и солидоле руки, так и не отмывшиеся за время болезни добела.
И снова визги резцов, вибрация стен и пола, гром мостовых кранов, будто и из цеха никуда не уходил.
Думалось мне, та блажь, когда меня тень какая-то испугала, скоро пройдет и что все это было со мной случайным и временным. Однако день проходил за днем, а я не только не успокаивался, но ощущал почему-то все большее беспокойство.
На работе я забывался. Тревога наваливалась по вечерам, когда возвращался домой. Во время езды в электричке, вместе того чтобы вытащить, как это делал всегда, учебник и пробежать за дорогу десяток-другой страниц, я принимался внимательно вглядываться в лица соседей. Кого я искал среди них, не знаю и сам.
Поезд подходил к платформе, останавливался. Я выпрыгивал из тесного, забитого курильщиками тамбура и, озираясь по сторонам, торопливо бежал домой.
Электричка гукала, трогалась с места. Набирая скорость, с завыванием проносилась мимо, отщелкивая на стыках колесами, прощально посвечивая в ночи леденцово-красным огоньком последнего вагона. Какое-то время в воздухе еще держался затухающий перестук колес, а потом и он пропадал, будто проваливался сквозь землю. И сразу запечатывала уши загородная тишина, после грохота цеха и шума огромного города такая густая, что, казалось, ее можно было потрогать руками.
По убегающим в ночь электричкам я и отсчитывал дни, которые мне оставалось жить.
Я постоянно начал спешить и оглядываться. По дороге к дому всматривался в темные провалы улиц, в затененные углы дач. Везде и во всем мерещилась мне опасность. Эта непреходящая подозрительность отпускала меня лишь тогда, когда, вбежав в нашу комнату, я видел жену и сына.
Все чаще вспоминались времена, когда не испытывал я ни этих тревог, ни волнений. Действительно, как хорошо человеку, когда его ничего не гнетет и у которого чистая совесть! Совесть была чиста, но...
Кстати, насчет этой совести. Был у меня, еще в армии, случай один, в десантных частях. Посеял я свой фонарик, только что выданный старшиною. Фонарик был новенький. Сам ли посеял его или же кто увел из ребят, сказать не могу, только подозревать никого не хотелось. Да и повода к этому не было.
Пришли мы однажды из караула на ужин (в столовой на нас был оставлен р а с х о д), гляжу, лежит мой фонарь на окошке. Я его цоп - и в карман. А в казарме в тумбочку спрятал.
Перед отбоем слоняется по казарме один из нашего взвода, фамилия Сизоненко, и ноет:
- Хлопци, хвонарыка моего не видалы? Кажите же, хлопци, хто мий хвонарык узяв!.. Ты не видав хвонарыка, Хведя? Ты тож, Четунов, не брав?..
Неужели чужой подхватил я в столовке? Но черта лысого, думаю, ты у меня получишь. Не надо ушами хлопать и рот разевать.
Забыл я тогда о солдатской неистребимой привычке метить все личные вещи. Метили всё - береты, фуражки, ремни, даже брючные. А у этого у Сизоненки страсть такая прямо ужас как была развита, он, бывало, в походе даже ложку и котелок свой метил, "М. С." было на них гвоздиком вытыкано, "Мыкола Сизоненко", значит. А на котелке еще одна надпись, тем же гвоздиком, красовалась: "НА ДВОХ!", что означало, что повару в тот котелок по две порции класть жратвы полагается.
Такая вот слабость у этого Сизоненки была, хотя во всем остальном неплохой был парень.
Как про фонарик он спрашивал у меня, ребята, конечно, слыхали. Утром старшина выстраивает взвод:
- Кто взял?!
Молчат все. Я тоже вперед не лезу, думаю, пронесет как-нибудь.
- Никто, значить, не брал? Та-а-к... - протянул старшина зловеще. - А ну проверить все тумбочки! - и отрядил двух сержантов.
Койка моя была третья с краю. Тумбочку как открыли - и вот он, фонарик, "М. С".
- Четунов, два шага вперед... шао-о-м марш!
Выхожу. Все глаза - на меня. А старшина этак с горечью:
- Как же такое ты смог, Четунов?!
И ни выговора мне, ни наряда вне очереди и вообще никакого взысканья. Взвод распустил, через какое-то время строит роту на завтрак.
Рота в столовку, а я откололся. Откололся, бросился под забором на землю, губы свои кусаю, давлюсь слезами. А чтоб не закричать, землю стал есть. Прямо сырую ем ее, землю-то. Ем и траву под собой злыми слезами смачиваю. Так тебе и надо, думаю, сволочь! Так тебе и надо, падина!
Две недели ходил как оплеванный, не смел ребятам в глаза смотреть. Вот тогда-то впервые и понял, что значит чистая совесть, как легко тому человеку живется, у которого совесть чиста. Но сейчас дело было не в этом. Совесть была совершенно чиста, а жить мне нормально что-то не позволяло.
Однажды сошел с электрички, гляжу, увязался за мной подозрительный тип. Я иду - а он следом. Я шагу прибавлю - он тоже. Я поверну - и он повернет за мной...
Вот чертовщина! Надобно отцепляться.
Припустил я тут побыстрее. Потом побежал. Свернул в наш проулок, захлопнул калитку, запер ее за собой. Стою, выжидаю. Напрягся. Если тот тип не свернет в наш проулок, мимо пройдет, - значит, я труса сыграл. Если же он свернет...
Вот и он на шоссе показался. Встал, огляделся вокруг. Огляделся, свернул в наш проулок - и дует прямо ко мне. Прямехонько! Я стою и чего-то жду. А сердце аж в горле колотится.
Подходит он к нашему дому, сворачивает... ну прямо к нашей калитке (а я за ней притаился). Просовывает сквозь штакетник руку - во́ гад! - нащупал запор и откинул его. Заметил меня - и вздрогнул. Спрашивает испуганно-удивленно:
- Это ты?!
А то кто же! Конечно, это был я.
- Как ты меня напугал! - еле переводя дыхание, произнесла Зинаида. - Я за тобой ведь бежала от самой станции: он это, думаю, или не он?.. Чего это ты всю дорогу летел от меня, как нахлестанный? Хотела окликнуть, да кто его знает, вдруг кто чужой окажется...
Я стоял и молчал. Потом сердито спросил:
- А Валерку оставила с кем?
- Отвела к тете Поле. Я ведь ненадолго отлучалась, только до магазина.
- Черт знает... Бегаешь, носишься как сумасшедшая, а ребенка бросаешь!..
И отвел на своей "половине".душу, сорвал на ней свою злость.
Дома жена говорит встревоженно:
- Слушай, что такое с тобой все последнее время творится?.. Какой-то ты стал не такой, на себя не похож...
- Кто не похож? Чего ты там мелешь?!
- Ну, нервный стал, раздражительный. От каждого шороха вздрагиваешь. По ночам вон вскакивать начал, как сумасшедший...
- И ничего я не вскакиваю и не вздрагиваю!
- Нет, вскакиваешь! И орешь к тому же еще во сне. Вчера вон Валерку опять разбудил... Может, невропатологу тебя показать? - спрашивает она озабоченно. - У нас в больнице есть чудесная тетя. Хочешь, завтра же сходим к ней... Ну чего ты молчишь?
"Молчишь"! А что я ей скажу? Как объясню? Ведь правду сказать все равно не смогу. Не могу, да и только. Ни единому человеку на свете. Даже ей, собственной жене. Потому что уж слишком позорна и унизительна для меня та правда, которую, как наказанье, ношу я в себе вот уже столько дней и которая мучит меня, преследует ежеминутно, не дает мне покоя ни ночью, ни днем.
...Жена и Валерка давно уже спали, а я все лежал. Лежал, глядел в потолок и мучился.
Нет, надо все-таки брать себя в руки.
К черту!
...А ведь, собственно, что я знаю об урках, с какой стороны мне известен этот преступный мир? Правда, кое-что порассказал Василий Андреевич, но сам я столкнулся с ним, с этим миром, впервые и только однажды, причем лишь с одним его представителем.
Впрочем, нет, не однажды. Была у меня еще одна встреча. Встреча, так сказать, не прямая, а косвенная.
9
В тот год я закончил десятилетку и осенью должен был призываться в армию. На лето мать отправила меня к тетке, на Волгу: чтоб отдохнул перед службой, поправился, а скорее всего, чтобы не мозолил им с отчимом глаза.
Как-то тетка попросила меня съездить с нею за Волгу, помочь напилить дров на зиму.
С работой управились скоро, сложили плахи в "костер". Тетка с пилой на плече отправилась к перевозу, а я пошел побродить по лесу в надежде на белые грибы.
Вот тогда-то я и увидел впервые тот крест на дереве. Крест был вырублен топором в толстой коре сосны, что стояла на обочине дороги. Он был еще свеж и весь, как слезами, затек янтарными каплями смолы.
Под сосной возвышался могильный холмик с простым деревянным столбиком наверху. К столбику прибита фанерка, а на фанерке - стихи.
Я прочитал. И долго стоял неподвижно.
Стихи меня потрясли.
Нет, не слогом своим, не изяществом. Были они не так уж складны, но написала их м а т ь и посвятила убитому сыну.
Сын ее был убит возле этой сосны. И похоронен под этим вот холмиком.
Поздней осенью шел он - один - из-за Волги домой. Шел глухими местами, лесом...
Мать то и дело приникала к окошку, всю ночь не смыкала глаз. Под утро, не в силах больше вынести неизвестности (материнское сердце - вещун!), кинулась на поиски сына.
Торопливо, сбиваясь с ноги, бежала она впотьмах, задыхаясь, хватаясь за сердце, жаждая каждый миг увидеть его на дороге, здорового и невредимого, и мучаясь предчувствием беды, веря и не веря, отчаиваясь и вновь загораясь надеждой, пока на закрайке глухого леса в мутных рассветных сумерках не наткнулась на остывшее тело сына...
Об этом и были написаны стихи.
Это были даже не стихи. Это был крик материнской души, исторгнутый горем из самой ее сокровенной глуби.
Я их не записал (записать было нечем) и долго жалел об этом.
Только после службы в армии, уже женатого, снова направила меня мать в те места - навестить одинокую тетку, показать ей свою молодую жену.
Вот тогда-то я, выбрав время, и отправился за Волгу еще раз.
...Иду. День весенний, мартовский, синий. Солнце сверкает, дробится в лужах, капель звенит. С крыш с шумом съезжает парной подтаявший снег. По дворам горланят петухи нестройно, пьяные от весеннего солнца. Воробьи полощутся в лужах, чулюкают оглушительно. На голых березах старого парка хрипло горланят грачи.
Вышел на Волгу - в лицо ветерок с привкусом талого снега. Над головой - бездонная влажная синь. И где-то в бескрайнем этом сиянии поет-заливается жаворонок. Снег осел, стал зернистым, хрупким, похож на мокрую соль. Почернела, выгорбилась дорога, пересекли ее глубокие зажорины...
Выбрался я на большак. Вот уж и в лес вошел. Припоминаю, оглядываюсь.
Пусто кругом. Никого. Один только лес шумит. Шумит по-весеннему растревоженно.
Долго, как мне показалось, шагал до заветного места. Вот наконец и оно.
Тот же крест на сосне, только смола от времени поседела. И железка прибита вместо фанерки на столбике.
"На этом месте... декабря 1953 года
убит бандитами комсомолец
Евгений ШАЛЬНОВ,
родившийся 18 июля 1938 г.".
Почти ровесник мой, значит. Было ему в тот год пятнадцать, а мне - на год больше. Ниже - стихи. "Сыну от матери". Я переписал их в тетрадку. Вот они, те стихи.
Декабрьской ненастной порою
Убили сынка моего.
Убили безвинного Женю,
Отняли от сердца его.Я долго ждала, поджидала,
Смотрела в окно до утра,
По хвойному лесу ходила,
Нашла его труп я сама...Лежал ты, родимый, любимый,
Недвижно на голом снегу,
О горе, о муке, о скорби
Не мог ты сказать никому.Я мать, и мне больно до муки,
Понять меня могут всегда,
Мои материнские руки
Обняли тебя и тогда.Лежал ты безмолвный, любимый,
И к маме руки не тянул,
Глаза голубые закрылись,
Навеки, любимый, заснул...Лишь ветер холодный и резкий
Твои русые кудри трепал.
О горе большом материнском
...ты весть посылал.
Дальше я разобрать не мог, все остальные строчки были съедены ржавчиной.
...Пустынно и грустно вокруг.
Ни души.
Нет ничего на свете печальнее одинокой могилы!
Одиноко шумит над нею сосна с заплывшим крестом. Шумит старый лес. Прощально машут голыми ветками молоденькие березки.
Откуда-то с южных открытых пространств налетает хмельной мартовский ветер. Прилетит, прошумит тоскливо в ветвях и опять улетит в никуда...
Оседает, словно вздыхая о ком-то, ноздреватый мартовский снег. А на сердце пронзительно грустно. И все кругом исполнено неизреченной печали по жизни, так рано и так нелепо оборванной...
Кто же он, тот самый, что посмел поднять на другого свою преступную руку? З а ч т о ч е л о в е к а у б и л?!
От тетки я знал, что преступник всего лишь двумя годами был старше жертвы. Ему безразлично было, кого убивать. Встреться ему другой - зарезал бы он другого, подвернулся под руку этот - прикончил его.
Поражала полная бессмысленность убийства. Но неужели так можно: лишить человека жизни, убить его н и з а ч т о?!
Оказывается, можно.
Тот, кто убил, был обязан убить. Обязан, ибо взялся доказать, что может, не дрогнув, лишить человека жизни. Доказать это тем, кто его посылал. Чтоб заслужить их доверие и быть принятым в гнусный подземный орден воров "в законе".