Судный день - Виктор Козько 3 стр.


Мы покинули его неожиданно, уехали из Белоруссии далеко, и многие навсегда. Уехали в Сибирь, в ФЗО, чтобы стать шахтерами. Белоруссия в тот год могла нас обучить только специальности столяра-краснодеревщика: такие разнарядки по Белоруссии получил наш детдом. А тут вербовщик из Сибири, из Азии - набор в шахты.

Сначала нас было шестнадцать детдомовцев-белорусов. И Сибирь, ФЗО для всех нас шестнадцати началась с хлеба. В ФЗО нас не успели переодеть, как были в детдомовском, так и отправились на уборку первого целинного урожая. Ты не можешь даже представить, сколько сразу увидел я хлебов. Огромные, будто скирды соломы на токах и сушилках, бурты пшеницы, нескончаемые, как шляхи, гоны пшеничных полей. И работа, работа, работа до одурения. Я сначала попал на комбайн. "Пойдешь работать к Потемкину", - сказал, улыбаясь, бригадир-полевод.

Уже на второй день я понял, почему он улыбался. Потемкин был совсем не Потемкин. Кутный была его фамилия. Низенький хилый мужичонка, кажется, кривоногий, но за это не ручаюсь, потому что я не видел, как он ходит по земле при свете дня. Он все время был на комбайне один, без штурвального. Штурвальные от него посбегали. И стоял он на мостике без смены, в хорошую погоду - в старом без пуговиц, бог его уж знает в какого цвета пиджаке или такой же бесцветной, застегнутой под подбородок гимнастерке. Мне с копнителя были видны его худая, давно не мытая шея да часть спины с налипшими на одежду остьями пшеницы. Когда накрапывал дождь или сыпал снег, Кутный одевал брезентовый дождевик и по снегу и дождю продолжал уборку. Над кабиной комбайнера торчал, покачивался только остроконечный дурацкий колпак брезентовика. Как он выводил меня из себя, как мне хотелось прицепить к нему погремушку...

Но в первый день мне понравилось на копнителе комбайна. Было солнечно и тепло. Беспрерывно и густо сыпалась пшеничная солома. Я воображал себя Ильей Муромцем, этаким богатырем с вилами-копьем в руках, вставшим перед всеми змеями горынычами. И Потемкин для меня еще не был Потемкиным, и он мне тоже нравился. Он походил немного на отца. Добрые, но несколько подзавядшие и выцветшие на солнце глаза, добрые, мягкие, вконец изъеденные солнцем волосы, а на щеках две глубокие, охватывающие лицо подковой морщины. И все это подсвечено мягкой, чуть даже стеснительной улыбкой. Каков уж, мол, есть, таким и принимайте, люди.

Но день шел, шел и не кончался. Комбайн ходко бежал по полю. Горло и уши забило остьями пшеницы. Глаза слезились, но я не пытался вытирать их. Вяло ковырялся вилами и исправно жал на педаль сбрасывателя. Ко всему, сбрасыватель где-то заедало. И приходилось прыгать в копнитель, руками оттягивать защелку, вместе с соломой вываливаться на стерню. А комбайн шел ровно и быстро. И мне надо было бегом догонять его, закрывать на ходу копнитель. А ноги уже не слушались. Умер, испарился Илья Муромец, а змеев горынычей прибавилось. Они уже были не только в глазах и ушах, но и кололи спину, подмышки. Горели в тяжелых кирзовых сапогах ноги.

Но я знал - мне надо выстоять. Сначала я говорил себе, что мне надо выстоять, потому что я убираю хлеб. Хлеб, которым я мог накормить батьку, мачеху, детдом, весь мир. Но после полудня я уже и думать позабыл, что я убираю. Мне надо было выстоять, потому что стоял у штурвала Степан Кутный. Стоял и покуривал махорочку с самосадом, и ветер нес на меня вместе с запахом хлеба сладковатый запах самосада.

А мне было горько. И я теперь знаю, почему. Ты помнишь, и дома, и в детдоме - нигде я не был белоручкой. Я считал, что знаю работу и не боюсь ее. Дома я пас коров, рубил дрова, греб сено. В детдоме я наравне с мужиками косил, метал стога. И лугу ли, лесу ли, полю, думалось мне, не родной ли я? Я не боялся самой черной работы, знал: глаза боятся, а руки делают. А тут, на поле, испугались и глаза, и руки. Я испугался, что солнцу не будет заката, полю - конца, Степану - устали. Я, когда забирался на копнитель, чувствовал себя огромным и сильным. А тут будто приплюснули меня, сжали, и стал я меньше мухи, комаром, я считал, что меня можно сдуть ветром. Боялся, что затеряюсь в сваленной копне соломы.

Признаюсь тебе, я заплакал. И плакал тягуче, нудно и долго. Пока не разозлился на паскудное бесконечное поле, на хлеб, за которым пришлось ехать на чужбину, на весь белый свет. И я бился со всем этим белым светом, колол его железными вилами и, как в омут, вниз головой бросался в солому и срывал защелку копнителя. Барахтался и выползал из копны на стерню, как выползает среди зимы из своей берлоги поднятый охотниками медведь. И когда комбайн наконец остановился, я тут же бросился к Степану:

- Что?

- Гляди-кось? - уставился на меня Кутный. - Торопишься?

- Тороплюсь...

- Запаришься.

Он обошел меня и направился к копне соломы. Начал прощупывать измочаленные молотилкой колосья.

- Две нормы, хлопец, мы с тобой сегодня ахнем. А ты откуда такой ушлый?

- 3 Беларуси... 3 Палесся...

- Знаю. "Мокрай трапкай па голаму бруху" - гаворать?

- Гамонять.

- Гляди-кось: гамонять?

- Гамонять. А ты, гаманливы таки, в воину кем был в наших краях?

- Ну-ка, следователь, бери вилы. И гляди-кось у меня. Копны по всему полю, как понос тебя прохватил, раскидываешь. Ставь рядком да ладком... - ворча что-то себе под нос, он поднялся к штурвалу.

И все пошло сначала. Только мне работалось легче. То ли вечер снял усталость, то ли я приноровился, но поля не боялся, не боялся работы. Руки за день хотя и отяжелели, но я опять чувствовал в них силу. Сам по себе наладился и сбрасыватель у копнителя. Я огляделся - и мне, знаешь, понравилась Сибирь. Конечно, не Беларусь, не наш лес, не наше поле, но тоже хорошо.

Стоял сентябрь, а береза уже пожелтела. Много березы - и по краям поля и на самом поле. Желтая пшеница, желтые скрасна листья березы, а трава еще зеленая. И вокруг тихо. Вдали, среди берез, бьется в свету, играет в закате солнца небольшое озерко. От него ползет по полю холодок. А комбайн развешивает, как ленту, сероватый и теплый шлейф пыли с дымом. И въезжаешь в этот шлейф, будто входишь в наш родной дом. Пахнет свежим хлебом и чуть-чуть керосином.

Солнце раскраснелось и нырнуло то ли в озеро, то ли в березы. Степан остановил комбайн. Я думал - все, отработались. Но Кутный не торопился глушить двигатель.

- Иди сюда! - крикнул он мне и привалился к копне соломы.

- А я тебя и отсюда вижу, - ответил я ему.

- Так ты хочешь знать, где и кому я служил в ваших краях?

- А мне все равно, где и кому ты служил.

- Партизанил я в ваших краях.

- А я не следователь...

- Гляди-кось, все еще не отошел... Народ ваш не сердитый, работящий, гляди-кось, как ровно копны ставишь.

- Две нормы есть? - спросил я его.

- Две-то есть, - он подошел к копнителю. - Третью бы надо было. В потемочках, в потемочках, глядишь, и наскребем. Свежо, лунно будет, пока пшеница отойдет, мы и урвем. Погода стоит... Хочешь не хочешь, а рви, пока хребтина не треснет.

И комбайн пошел в потемочках. Пошел быстрее, чем днем. Потемочки стали ночью, как на мороз, вывалилась яркая и полная луна. А Потемкин и не думал покидать полосу. Я несколько раз задремывал. И, наверное, уснул бы, если бы ветер не донес до меня голос Степана. Я встряхнулся и прислушался. Кутный пел. Тогда начал петь и я. Бог его знает, что выкрикивал я в ту ночь, даже охрип.

Степан остановил комбайн, когда начали сереть звезды:

- Как в копнитель набьется полно соломы, так крикнешь мне. Пошабашим. Четыре нормы.

Я не помню, как мы приехали к полевому стану. Кутный ли занес меня в будку, сам ли я зашел, не знаю. Остаток ночи я так же яростно, как и днем, боролся с соломой. Барахтался и бился в ней: то она меня засыпала - и я умирал, то я вновь оживал и вылезал из соломы. И наконец выбился из сил, сдался. И тут почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Я изо всех сил старался притвориться сонным, мертвым. Но меня подняли с пар и поставили на ноги.

- Иди умойся, - услышал я голос Степана и хохот ночевавших в будке механизаторов.

Я так и не понял, над чем они хохотали. Открыл глаза, а сам прислонился к нарам. Надо мной склонился Степан. Глаза его были красными и слезились, красным, будто протертое рашпилем, было и лицо. А шея, как и вчера, оставалась непромытой. По кадыку чередовались, бежали к впадине на груди темные и светлые полоски: как стекала вода, так и остались следы.

- Угробишь парнишку, Потемкин, - гудели мужские голоса. - Не двужильный и ты.

Я шел к умывальнику так, будто только сегодня утром научился ходить, и не верил ни в твердость земли, ни в свои ноги. А в спину мне, кажется, вбили кол. Я был весь прямой и негнущийся. Меня сейчас можно было переставлять и двигать, как вещь. А за столом колом стали в горле и масло, и хлеб, и каша. Я не думал, что впереди у меня такой же бесконечный, как и вчера, день, и не боялся его. Мне было все безразлично.

До серых звезд я выстоял на мостике копнителя и второй день. Много дней. Потерял им счет. Все они утонули в гуле мотора комбайна, в копнах соломы, в мелькании желтых пшеничных полей, в белых березовых колках. И когда настал день - комбайн Степана Кутного - Потемкина сломался, я не обрадовался. Чувствовалось приближение зимы: уже высыпал по утрам на пшеничные валки иней, все чаще на целые дни небо затягивали холодные, низко идущие над землей тучи, и вперемешку с дождем громадными хлопьями валил снег. А хлеба, очень много хлебов, лежали и стояли в полях у черных озер, у голых колков. Видеть, как гибнет хлеб, как он, живой и темный, мертвеет, покрывается синью и вбивается непогодой в землю, слышать, как гудит в сломанных, уже негнущихся стеблях холодный ветер, страшнее самой страшной усталости и работы.

Тот самый бригадир, который направлял меня на копнитель к Потемкину, приехал на полевой стан. Мы со Степаном ждали летучку.

- Поможет летучка? - спросил Степана бригадир.

- Как мертвому припарка, - сказал Степан. - Все. Моя уборочная окончилась. Отпелся.

- Как хлопец? - кивнул бригадир на меня.

- Сколько ты ему там написал?

Бригадир достал блокнот, посчитал и присвистнул:

- За полтораста трудодней.

- Пусть хлопец остается со мной. Гляди-кось, выправлю свой гроб с музыкой. Выйдем снова на подборку... А нет - отдохнет.

- На сушилке не хватает народу. Горит хлеб... - И бригадир на своем мотоцикле отвез меня в деревню.

До этого я нигде не видел и не слышал, что хлеб может гореть. Оно и понятно. Зерно горит тихо. Кончается, как человек, у которого уже нет сил бороться с болезнью. Так же, молча, как возле покойника, ходят мимо него люди. Разница лишь в том, что в такие минуты этим людям нельзя попадаться под горячую руку. Помнишь, как тебя однажды беспричинно выпорол отец? Я понял причину, когда попал на ток. Вспомнил: перед этим как раз к нам приехала бабка и в слезах рассказывала, что в колхозе выкашивают пшеницу и жито-зеленя, сеют многолетние травы: "Мужики плачут, а косят". Ты тогда сказал бабке: "Дураки. Раз жалко, не надо косить".

Рассудил... твоя беда - правильно рассудил. И отец это знал без тебя, и мужики знали, и бабка наша... И отец в ту минуту бил не тебя, а того, кого не мог побить, бессилие свое и боль.

На току и сушилке, в Сибири, я понял отца и мужиков, которые плакали, а косили жито и пшеницу-зеленя...

"Одним совком меньше... еще одним... одним..." - подгонял я себя и шуровал распаренную пшеницу в ненасытную железную утробу сушилки "Висхом". Железные челюсти черпаков конвейера подхватывали зерно и несли в жар. Они бежали наверх переполненными, а из нижних люков пшеница еле сочилась. Я старался не смотреть туда.

Меня раздражала спокойная неторопливость моего напарника Лени Дрозда. Он работал в фуфайке и, казалось, еле поворачивался. Вонзал совок в пшеницу и нес ее в приемник, словно отец новорожденного.

- Шуруй, Ленька!

Совок мелькает у меня в руках. А Ленька только улыбается. Русый его чуб описывает плавные круги-дуги от бурта к приемнику, от приемника к бурту. Через два часа я устал. Совка из рук не выпускал, но он тянул меня за собой. Мне очень хотелось упасть на него и не подниматься. И будь что будет. Гори она ясным огнем, эта пшеница. Через полчаса, час я бы, наверное, упал, но не выдержал Дрозд. Неторопливо прислонил совок к "Висхому", разгреб соседний с нашим бурт зерна и сказал мне.

- Ложись.

Приказал. И я лег в горячую пшеницу, как в постель. Ленькин чуб описывал все те же плавные дуги: от бурта к приемнику, от приемника к бурту. Я лежал, смотрел на это равномерное покачивание напарника, и перед моими глазами встал деревенский луг. Так же плавно и неудержимо мощно покачивались, ведя косу, косари в пестрядных белых одеждах, так же неторопливо и сонно, на глаз, вели серпами жнеи, зная, что до конца полосы, как до неба. Так же размеренно поднимался над головой кряжистого дядьки колун. И разлетались, лопались, как переспевшие арбузы, крученые дубовые чурки, жменя к жмене ложились в сноп жито и пшеница, плыли по левому боку от косарей ровным рядком подрезанные травы.

- Леня! - закричал я. - Леник, зачем ты послушал меня, зачем ты поехал в Сибирь учиться на шахтера? Тебе нужно не уголь добывать, а хлеб растить. У тебя это лучше получится. И тогда все будут сыты.

Дрозд смотрел на меня, как мы все смотрели на директора детского дома, когда он уговаривал всех нас стать садовниками и улыбался, как обычно в детдоме, когда мы, детдомовские активисты, тянули этого авторитетного для ребят парня в "общественную жизнь". Улыбался простецки, но, как всегда, помалкивал, И я чувствовал себя с ним, как в кабинете директора.

- Ты только правильно пойми меня, я хотел, как лучше, - сказал я Дрозду.

- Я понял. - Дрозд на минуту опустил совок. - Я давно понял. И не за тобой я в Сибирь потянулся. В чужом краю среди чужих людей легче искать себя, просторнее. Мы же пока с тобой казенные люди. Нас никто не спрашивает, чего мы хотим, нам дают что есть.

- Я выбираю свою дорогу сам, - сказал я.

- Это хорошо, - ответил Дрозд. - Но это тебе только кажется. Выбирать нам еще придется не скоро. Пока же мы люди казенной судьбы. И кончится она, когда все кругом будут сыты.

- Ты такой умный, что я ничего не понимаю. Научи же меня, как мне жить?

Дрозд опять улыбается простецки и ясно, как улыбался мне в ответ отец, когда я приставал к нему с расспросами о его солдатских подвигах, о его четырех годах на войне.

- Я брату хочу написать, - сказал Дрозд. - Пусть приезжает сюда, в Сибирь. Тут все есть. Земля, вода, трава. Хозяин только нужен - голодный и работящий.

- А мы где нужны? Кому и зачем? - не отставал я.

- Мы еще не хозяева, - ответил Дрозд и вздохнул. - Мы горелики, как наш Вася Горелик, как картошка сверху в чугунке - еще сырая, а уже подгорела.

Скрежетали и злились сушилки и веялки, красно светились в сизом тумане тлеющие вполнакала электрические лампочки. И вдруг наступила тишина и темнота. Умолк железный лязг "Висхомов" и "Кузбассов", перестал тарахтеть колесный трактор, крутящий динамо-машину сушилки. Дрозд в темноте отыскал меня и улегся рядом.

- Один - ноль, - сказал он.

- Что? - не понял я.

- Один - ноль... - повторил Дрозд. - В нашу, а может, и не в нашу пользу. - Приводной ремень к динамо-машине порвался. Перекур с дремотой.

- Починят.

- Опять порвется. Три - ноль за ночь. Еще раз порвется ремень. Потом загорится зерно в сушилке "Кузбасс" - это когда кочегаришку Горелика нашего мастер под утро водой обольет. Тогда будет три - ноль.

- В чью же пользу?

- С одной стороны, в нашу. Нам что... Мы не сеем и не пашем. Хозяина не видно. Председатель колхоза изо дня в день талдычит: "Товарищи фезеушники, хлеб - наше богатство. Наша задача - в срок и без потерь убрать его, не дать ему сгореть. Все до последнего зернышка - в закрома..." Мы здесь больше трех недель, и каждый день я слышу одно и то же. За это время и попугая можно другим словам обучить, а этот, видно, на всю жизнь заведен одни и те же слова повторять.

- А что ему остается?

- Ничего. - Ленька повернулся ко мне. - Я бы на его месте хоть ремень хороший на сушилку дал. Колхозников бы на сушилку поставил - всю деревню, а то они картошку в своих огородах копают да по базарам ездят... Сгорит пшеница.

Я молчал.

- Уже сгорела. - Дрозд отвернулся от меня, заелозил, зарываясь поглубже в пшеницу. - А в детдоме, семь лет я в нем прожил, и ни в один из годов не удалось и попробовать из детдомовского сада спелого яблока. Весной в столовой нашей на первое и второе такой кондер: крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой. И прямо из столовой все мы в сад, на яблони, как гусеница, за весну всю завязь объедаем... А тут - горит пшеница, сгорела. Все уже знают, и председатель тоже. Хлеб от нас идет не на элеватор - там своя запарка, свой горелик и свой ремень держит все. Переливаем из пустого в порожнее. - И он заплакал, засморкался в прелую пшеницу.

Я лежал, слушал, крепился и тоже не выдержал. Плакать было сладко и легко. Сладчила во рту перегоревшая пшеница. Слезы катились к подбородку, пощипывали и беззвучно падали в зерно. Пощипывали и духмяно парили сушилки, тихо постреливало остывающее от жара железо. Жаром полнилась грудь.

- Ты почему плачешь? - спросил я Дрозда.

- Не знаю, - ответил он.

- Я тоже. Хочется плакать, и все тут. Не стыдно даже.

- Больно, - сказал он.

- Ты плачь в голос, - посоветовал я ему. - Все равно никто не услышит, зато легче будет. Я, когда поменьше был, всегда с криком ревел.

- Не могу, - сказал Дрозд. - Стараюсь, а не выходит, как раньше.

И мы тоненько попробовали завывать. Но слез уже не было. Горело только лицо, а дышалось легко, будто после грозы. Мы молча лежали в теплой пшенице и недоумевали, с чего разревелись.

Вася Горелик, кочегар "Кузбасса", Дрозд и я жили в одном доме. Вместе и вышли со двора сушилки.

- Какой сегодня сон видел? - спросил Горелика Дрозд.

Вася не ответил. В детдоме я его плохо знал. Он приехал недавно и был в другой группе.

В детдоме он жил особняком, никого не подпускал к себе, никого не задевал сам. Ни с кем не делясь, жевал по ночам коржики и печенье, хрустел яблоками, которые присылала ему мать. В детдоме его не любили, но не трогали. Больно уж противно верещал и плакал он после драк. И всем было боязно его дикого страха. Но по дороге в Сибирь Горелик начал нам нравиться. Благодаря ему мы были сыты все шесть длинных суток пути. Каждому из нас на дорогу выдали всего лишь по пятерке. А Вася умел торговаться со старухами на привокзальных базарчиках. Умел выждать и не упустить тот миг, когда раздавался свисток паровоза и цены падали.

- Я надую всех и уеду отсюда, - говорит он сейчас. - Я буду летчиком, а не фезеушником. Кроме хлеба, вам ничего не надо. Вы ничего не знаете о небе. И правильно, что никто не считает вас за людей.

- Поколотим? - спросил я Дрозда.

- Без пользы, - сказал он, - его бить, что облезлого пса. Поджимает хвост и все равно лает.

- Я человеком хочу стать, - с болью сказал Горелик. - А фезеушники не люди. Недаром анекдоты о них рассказывают. Одна бабка жалуется другой: огород испортили, огурцы потоптали. Фезеушники, наверное, сочувствует соседка. Нет, отвечает ей бабка, следы-то человеческие...

Назад Дальше