Судный день - Виктор Козько 4 стр.


- Это о тебе анекдот, - сказал Дрозд Горелику, - о тебе. Уже потому ты скотина, что так о других людях думаешь. Хороший человек о другом до такого не додумается. Это я тебе поклясться могу. Хороший человек, он везде хороший.

- А я плевал на это. У меня цель. Когда добьюсь ее, я тоже буду хорошим. Когда человек добился всего, чего хотел, ему только и остается как стать хорошим. А пока надо учиться кусаться и меньше верить всяким там словам.

- Сволочь ты, - сказал Дрозд. - Бог жабе пока хвоста не дал. Отрастишь хвост - будешь великой сволочью. Востри лыжи, смывайся из ФЗО, потому что тебя в нем и прибить могут.

- И убегу, - напрягся, застыл, будто и впрямь собрался бежать, Горелик.

- Не успеет убежать, - обернулся ко мне Дрозд.

Горелик все же победил мастера, довел его до белого каления. Он ставил Горелика на все работы: и на комбайн, и на прицеп, и к "Висхому", и к веялке. И отовсюду наш Вася или сам сбегал, или дожидался, когда его гнали. Сейчас на самой сачковой должности - в кочегарах, - но и тут сачкует.

- Мастер хороший? - спросил я Дрозда.

- Сам увидишь.

С Дроздом мы в детдоме были в разных группах, подружились в дороге. Нас четверо друзей: Дрозд, я, Толя Беликов и Коля Казерук. Толя где-то в поле, на комбайне, а Коля в деревне, отвозит зерно от комбайнов. Я очень хочу увидеть его, но не знаю, смогу ли сегодня. От жара "Висхома" горят щеки, ноют предплечья и почему-то ноги. А спать не хочется совсем. Потемкин отучил.

Хозяйка, высокая и крепкая старуха, наливает нам в огромные эмалированные кружки молока. У Горелика в кружке, как говорят, с верхом, а у нас чуть побольше половины. "Бог с ним, - думаю я, - скорее бы до постели". Разморило в тепле. Хлеб перед нами свежий, теплый, видно, был поставлен в печь на ночь. Ноздреватый, мягкий, пышный пшеничный хлеб с коричневой, как у боровика, корочкой. Ни в детдоме, ни дома я такого не ел. Я сжимаю положенную передо мной хозяйкой горбушку и тут же расслабляю ладонь. Горбушка распрямляется, будто я ее не сжимал. Хороший хлеб, по-хозяйски выпечен. Я сегодня заслужил его.

...Сладок, говорят, хлеб заработанный. Не верь, не верь этому. После работы, когда ты не можешь пошевелить ни ногой, ни рукой, хлеб горек. Не веришь мне - спроси об этом у тех, кто растит и печет этот хлеб. Спроси любую из домохозяек: сладок ли ей обед, ужин после того, как она трижды угорит у печи или плиты? Горек, когда ты видишь, как гибнет хлеб и ничем не можешь исправить этого, хотя ты силен и работящ. И я чувствовал - горчит моя горбушка, отдает запахом браги и сизым туманом... Сладок хлеб в памяти, сладко вспоминать.

На следующий день Горелик убежал на работу раньше нас. Но когда мы пришли на сушилку, среди ребят его не было.

Тракторист опять клепал приводной ремень.

- Как ты работаешь? - злился, глядя на него, мастер.

- Это же не пас, а гремучая змея, склепка на склепке.

- Так и работаем: сутки чиним, час едем. - Тракторист был пожилой и спокойный.

- Я бы не поехал, - наседал на него мастер.

- А едешь. - Тракторист неторопливо и аккуратно постукивал по заклепкам. - Запрягли и едешь.

Мастер сплюнул и отошел к нам.

- То-то и оно-то, - рассудительно продолжал тракторист. - Все мы так, на словах только. А вот справку за вашу работу сельсовет не дает вам. А без справки ты что?.. И мне справка нужна. Помню, в тридцать девятом году...

- Пошли, - сказал мастер, - пошли, сейчас поедем.

Но поехать нам не удалось еще с полчаса. У тракториста что-то случилось с трактором. А мастер хватился, что нет Горелика. Некому кочегарить на "Кузбассе".

- Где он? - вскинул голову в сторону Дрозда мастер. - Где он, староста?

В пообтертом коричневом с красной искрой костюме мастер показался Дрозду петухом, и Дрозд улыбнулся:

- Не знаю, Дмитрий Васильевич. Опять, наверно, портянки забыл и на полдороге вспомнил. Пошел наматывать. А может, в лужу влез, ноги промочил и сейчас сушит у костра.

- Шутишь, староста?

- Горелик с нами шутит, - сказал Дрозд.

И тут появился Горелик, как маятник, покачиваясь взад и вперед. Подошел к мастеру. Дмитрий Васильевич молчал.

- Иду, значит, я мимо кукурузы, - сказал Горелик. - Ти-хо, ти-хо. И вдруг ветер как зашумит - у-у-у да снова у-у-у...

- У-у-у, - протянул мастер, подражая Горелику. - А дальше?

- А дальше... Как шарахнет по кукурузе, большой, черный...

- Конь, - подсказал кто-то Горелику.

- Корова, - обиделся Вася. - Шпион. Усы - во. Рожа... шпионская. И что-то закричал. Ну, я не дурак, ни дрына, ни винтовки. Как смальнул в кусты.

- Кто? - спросил Дрозд.

- Шпион.

- А ты?

- А я в кукурузу. А потом вокруг деревни... И вот, дрожит все, а на работу иду...

- Иди, иди, - сказал мастер. - Иди, Вася... домой. Собирай манатки - и в училище, к замполиту. Скажи: Окунев отказывается от меня категорически. И передай ему: пусть он тоже от Васи Горелика отказывается. Понял? Передашь?

- Передам... Спасибо, Дмитрий Васильевич.

- За спасибом я к тебе лет через пять приду. Сам разыщу...

Горелик повернулся и, не прощаясь, пошел.

- Портянки свои не забудь! - вдогонку ему крикнул Дрозд.

- Хорошо, - обернулся Горелик, постоял, посмотрел и скрылся навсегда.

У сушилки все время ворчали подъезжающие с зерном от комбайнов грузовики. Я все надеялся увидеть Колю Казерука. Но он, видимо, отвозил хлеб на другую сторону. Вдруг ребята закричали:

- Северное сияние! Северное сияние!

Мы с Дроздом отложили совки. Но сияние в ту ночь я толком не рассмотрел. Приметил только очень далеко, у самого горизонта, какую-то радугу. Но радуга вытянута по всему небу, а сияние только по краю и полукольцами. И холод от них. Может быть, это была просто холодная ночь, не знаю. Но я раза два или три передернул плечами, озяб. На меня шел грузовик. Я посторонился. Один из грузчиков спрыгнул из кузова. Я хотел спросить, кто у него напарник. Но грузчик приложил палец к губам и прошептал:

- Ти-и-хо...

Открыл боковой борт. К моим ногам хлынуло зерно. Вместе с зерном полетел на землю темный барахтающийся ком.

- А? Что? Куда?

С закрытыми глазами и склоненной набок головой передо мной стоял Коля Казерук. Рядом хохотал, держался за живот грузчик:

- Спит! Спит, как сурок. Лег и умер. Все время так его выгружаю, а отучить спать не могу.

Подошел Дрозд. Мы втроем пошли к нашему "Висхому", в тепло. Коля лег на зерно и в минуту уснул. А мы с Дроздом быстро наполнили приемник зерном и подсели к Коле. Дрозд тихонько засыпал Казерука пшеницей, а я смотрел на Колю и не узнавал его. Так ли мы встретились бы даже после дня разлуки в детдоме?

Я учился с Казеруком в одном классе, мы сидели за одной партой. И подружились потому, что не могли не подружиться. У него была не только нелепая фамилия, нелепым было все, что он делал. То разводил кроликов и раздавал их по детдому и поселку. То перекапывал детдомовский двор в поисках клада князя Пашковского, в имении которого мы жили. То вдруг начинал копить деньги, заготавливал и сдавал в аптеку травы, сушил на солнце лозовое лыко, продавал знакомым поселковым хлопцам все, что на нем было, а потом им же раздавал и деньги. И никогда у него ничего не было. Верил он всем безгранично и вечно кому-то помогал: воспитателю вскопать огород, детдомовской лошади для обмахивания летом от слепней подвязывал к хвосту пеньку. Лошади были самой сильной его страстью, они, случалось, и кусали его, били копытами, но не обманывали, как люди.

Казерук умудрился и в ФЗО прибыть без полученных в детдоме фуфайки и сапог. Фуфайка еще в Гомеле приглянулась какому-то деду, и Коля тут же отдал ее ему. Когда мы хватились, деда и след простыл. Не нашли мы в поезде, уже за Уралом, и молодого целинника, который выгодно променял свои давно просящие каши ботинки на сапоги Казерука.

Казерук на все наши слова простодушно хлопал глазами и решительно не понимал нас. Логика его была потрясающей:

- Фуфайка и сапоги казенные. Сейчас тепло, а к холодам нас переоденут в фезеушницкую форму, - говорил он нам.

Наша полесская бережливость и мудрость отскакивали от Казерука и лопались, будто мыльные пузыри. Мы махнули рукой и, каюсь, всю долгую дорогу нещадно эксплуатировали его. А он был только рад нашим все растущим прихотям и возможности исполнить их. И вот сейчас неутомимый и вечно жизнерадостный Казерук выдохся. Губы у него запеклись, а щеки были сухими и шелушились. На щеках, как на ласточкиных яичках, повсюду проступили веснушки.

Утром ровно в восемь втроем направились к своему дому. На крыльце дома вместо половика лежали теплые, из байкового одеяла, портянки Васи Горелика.

- Паскуда, - сказал Дрозд и выкинул их в грязь.

- А может, не паскуда? Может, он прав?..

- Не знаю... Не думаю, - сказал Дрозд.

Через несколько дней после встречи с Казеруком к нам в дом ввалился Толя Беликов. Выглядел он гораздо лучше Казерука, и встретились мы шумно.

- Щеки, щеки, хомяк, наел! Хорошо, видать, устроился, - ходил возле Беликова Дрозд.

- Отлично! - кричал в ответ ему Беликов. - Комбайн - зашатаешься, сносу нет. "Коммунар" называется. Старше меня в два раза. Списан двадцать лет назад. А бегает, как молодой. Ночь - не остановить. А только солнышко - как вкопанный. Тягачом не сдвинешь...

- Толкаешь, значит? - ворвался я в поток Толькиных слов.

- Ремонтирую. Руки, гляди...

Руки у него действительно были... Таких цыпок у меня никогда не было даже на ногах.

- Хороши руки. Приехал за заменой?

- Рук? Не... А "Коммунар" свой я ни на что не променяю. Я его сам в музей сдам... Руки мыть приехал, в баню комбайнер отпустил: техника, говорит, уже твоих рук боится, потому и ни с места днем.

Руки его в тот день нам так и не удалось отмыть. И свои-то мы отмыли в городской бане не с первого захода. Не в один день и даже не в один месяц сошли с нас чирьи, полученные от сквозняков.

ДОРОГИ

- День добрый, - здоровается со мной подросток с большим газетным свертком в руках. Я давно уже заметил его. Он делает второй круг у пруда и все присматривается ко мне. Что ему надо? Чистенький городской мальчишка на прогулке. Для меня же лес никогда не служил местом для прогулок. Я шел в него всегда на работу: за ягодами, грибами, пасти корову, за глицей корове на подстилку, за дровами.

- А в дупле, в этом дубе, - встряхивает прилизанным светлым чубиком парнишка, - когда-то удод жил...

- Жил? Удод? - удивляюсь я.

- Да. - Парнишка откидывает со лба волосы, портит свой чубчик. - В болотце и сейчас живут пятеро утят. Кто-то подстрелил утку-мать. Я принес им хлеба.

- А куда девался удод?

- Удод в школе, в живом уголке.

- Да... Какой же хлеб у тебя для уток?

- Чернуха...

- Черный питательнее, - говорю я ему.

Счастливые утки, счастливый удод. А были ли птицы в моем детстве до того, как кончилась война? Нет, не помню ни единой птахи. Их тогда не было, были самолеты. Великое множество самолетов. А потом неожиданно появились птицы, пчелы и мухи. А до этого только самолеты да цветные мошки в глазах от голода...

Широкий растоптанный деревенский шлях узок. Был шлях, а сегодня дорога. Бог знает, на какую такую свою погибель бредут по ней люди. Солнце до белых болячек, до черных трещин пропекло землю. Сегодня оно, может, и не жаркое - немцы идут в стальных касках. Сегодня людей печет боль за оставленные хаты, за свои покинутые селища, за свою землю, за погосты, на которых не лечь им уже рядом со своими родичами. А смерть многих из них уже не пугает. "Не может она быть лютее такой жизни", - думает Ульяна, меряя километры. Она идет с детьми, Дима сидит у нее на закорках, а Тому, полугодовалую дочку, она успела спеленать, закрутить в платок, перекинуть его себе через шею и несет дочку на груди в платке. Ульяна знает, что с таким грузом ей далеко не уйти. Горько только помирать на этой дороге, среди чужих людей. Была горечь, но не было жалости. Жалости даже к детям своим в Ульяне не стало уже давно. И откуда ее напастись?

Два года уже, как мир взбесился. Два года, как сгинул муж Ульяны. При немцах он прожил с нею только неделю. А в конце этой недели Трофим проведал, что их сосед, кочегар с его паровоза, Ефим Рудой вступил в полицию, и с утра ушел к нему. А в полдень Ульяна выбежала из дома, услышав во дворе Рудых крик и плач.

Плакал Ефим. Он сидел верхом на Трофиме и колотил его головой о землю.

- Ты меня кормить будешь?! - кричал он. - Может, и мать мою к себе возьмешь? Она тоже голодная. Где твоя... Советская власть? Сейчас власть та, которая с хлебом. Той и служить буду.

Мать Ефима семенила возле мужиков и только всплескивала руками. Ульяна схватила что попалось под руку, это была лопата-штыковка, и занесла ее над Ефимом.

- Не тронь!-- закричал Трофим и скомандовал парню: - Слезь!

Мужики поднялись с земли. Ефим глянул на Ульяну и заревел в голос.

- Новая власть, - сказал Трофим, - Ефим Ефимович Рудой. Вот какую гниду в соседях держали.

- Убью! - закричал Ефим.

- Сопли подотри! - сказал ему Трофим.

Парень послушно начал развозить по лицу кровь из разбитого носа.

- Ну, пойдешь со мной? - спросил Трофим Рудого.

- Пойду, - согласился парень, - только ты молчи: про полицию.

В доме Трофима нашлась еще бутылка тещиной самогонки. Мужики выпили ее под молчание женщин. Трофим поцеловал сына, наказал жене, что делать по хозяйству. Ефим тем временем сбегал к себе домой за: винтовкой, которую получил в полиции. И они ушли, подались в сторону леса. Ульяна больше их не видела. Вот уже второй год ни слуху ни духу от них. За это время успела помереть Ефимиха. Ульяна сама обмыла и схоронила ее, без единой слезинки и жалости в душе, без капли былого страха перед покойниками. Живые были ей страшнее мертвых.

Томе не исполнилось еще и двух месяцев, как у Ульяны пропало молоко. Кормила чем бог пошлет. Не думала она, не гадала, что доведется ее дочери сосать куклу. Хорошо еще, что мать в деревне запасливо живет. Старая Говориха своих детей вырастила на маковых куклах. И для внучки нашла припрятанный еще в лихие голодные времена клунок с маком. Ульяна жевала мак с хлебом, заворачивала в марлю и толкала в рот дочери. И сосала дочка, сундолила свою куклу, а насосавшись, засыпала. От мака все дети тихие, сонные. Тихой и квелой растет и Тамара. Сколько уж сегодня с утра пройдено, а хоть бы голос подала.

"Заснула бы ты, дочка, и не проснулась, - думает Ульяна. - Не видать бы моим глазам мук твоих. Обеим бы нам легче было. Хватит мне лиха и с Димой..."

Дима засучил ногами, заелозил на закорках:

- Солнышко головку печет.

- Пройди, сынок, ножками.

- Болят ножки.

"Разморило его, - думает Ульяна, - и сама-то я уж как кисель. Лечь бы сейчас на эту землю, на дорогу. И... будь, что будет".

В хвосте колонны через каждые пять. - десять минут гремят выстрелы. Кончаются чьи-то мучения. Ульяна старается не слышать этих выстрелов. Гонит и гонит ее вперед людской поток. Она будет идти, пока не потемнеет в глазах, пока небо не сравняется с землей и не опрокинется дорога. Тогда она поползет по ней. Чтобы хоть на минуту отвлечься, забыть усталость, Ульяна старается вспомнить что-нибудь веселое.

Вчера Дима принес ей бараньи рога. Большие крученые бараньи рога, белые от ветра и дождя...

- Мама, шуп принеш...

Ульяна сначала не поняла, что за "шуп" принес сын. Дима радовался:

- Немец, мама, дал. Добрый немец... "Матка шуп варить" сказал.

- Чтоб он подох, твой немец, - закричала Ульяна. - Чтобы ему, поганому, кроме этих рогов, больше ничего не довелось есть! Подавиться ему этим бараном... Выкинь, сынок, отнеси, где взял.

Дима унес рога из дома. А вечером она увидела их в чугунке в сенях...

Нет, ничего веселого не приходило в память. Серая пыль, взбитая людьми, как стадом коров, заслонила солнце. От нее серо все вокруг.

- Димочка, сынок, давай ножками. Я тебе ручку дам.

- А Тому несешь?

- Тома маленькая, девочка. А ты мужчина, большой.

- А далеко ножками?

- Нет... Вон до той сломанной груши.

Дима сползает со спины, и Ульяна чувствует, как прибывает сил, теперь бы глоток свежего воздуха, один глоток. Все тело до печенок пропиталось пылью. Ульяна пробивается к краю дороги, к ветерку.

Гребет ногами придорожную мягкую пыль Дима. Уже давно прошли грушу. То, что осталось от груши - черный корявый обрубок ствола, белые ободранные ветви, как кости. Дима на руки не просится, загребает серую, словно соль, пыль и все оглядывается, крутит по сторонам головой, будто старается запомнить дорогу. Мать рада, что сын не капризничает, можно перевести дух. И тоже смотрит по сторонам. Но глазу не на чем остановиться. Вокруг все серое, рябое и постылое.

А какими приветливыми были раньше молчаливые деревенские шляхи. А по краям шляхов разлаписто и густо росли груши и яблони. Груши, знаменитые белорусские дички и дули. Пока доберешься глазом до верхушки, шапка слетит, а на верхушке колесо и буслиное гнездо. И на одной ноге на краю гнезда задумчиво и тихо стоит, как сивый деревенский дед, бусел. Не морили раньше шляхи людей. Устанет человек, а на пути его скамеечка, глечик с водой или же в сторонке колодец. И тенек над головой: от вишен и черешен. Сорвет человек ягоду и разгонит дремоту и усталость. И дальше в путь-дорогу босиком, под шапками деревьев. Сапоги или ботинки бережно завернуты в чистую тряпку и - за спиной на палке. И самый дальний путь не в тягость человеку.

Любила деревенские шляхи и Ульяна. Любила на заре выходить на них и идти по зеленым прохладным подорожникам, по мягкой теплой дорожной пыли. Иди хоть на край света. Были шляхи молчаливы и грустны, но добры и зелены. А сейчас будто саранча прошла. Голо вокруг. Земля спеклась и высохла. Все спалила война. И шлях - как вывалившийся от жара и боли язык земли, а желтым пятном прикипевшее к небу солнце - больной ее глаз.

Рядом с Димой и Ульяной, сложив руки на автомате, бредет немец. "Черт с гнилого болота", - глядя на него, думает Ульяна. Немец не из молодых, лоб его разрезают морщины, а в морщинах блестит пот. "Гляди ты, как у человека, - удивляется Ульяна, - а все равно ты немец. Немцем родился, немцем живешь, немцем и подохнешь..." Немец, как и Дима, загребает ногами пыль, бредет устало, плечи его обмякли. "Снять с него мундир, автомат да каску, поставить в колонну - был бы человеком, - думает Ульяна. - За сорок тебе, видать по всему". Она знает, что из пожилых немцев иные бывают и помягче к народу. У нее на квартире как-то стоял один пожилой. Сам себе стирал белье. Диме дал губную гармошку...

- Дядя, а как тебя зовут? - неожиданно обращается к немцу Дима.

Ульяна дергает сына за руку так, что тот едва не падает: подальше, подальше от этих дядек, говорить долго они не любят. Но Дима не понимает матери и не отстает от немца:

- А как тебя зовут? - снова спрашивает он.

- Киндер? - показывает немец пальцем на Тому и Диму. "Повылазило тебе, что ли", - думает Ульяна, выдавливает улыбку и говорит:

- Киндер, киндер...

Немец качает головой. Ульяна видит, что из-под обметанных пылью ресниц на нее смотрят сочувственные глаза.

Назад Дальше