- А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного - спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами - кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила.
Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.
"Ты, - говорю, - кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу".
А она: "Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись".
Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?
- Никакой, - говорю.
- Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, - а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу - утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу - на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич… Толк я тут-то куму, гляжу - и та схватилась и крестится.
"Что же это, - говорю, - кума, такое? как это сделалось?"
"Ах, - говорит, - куманька? Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, - говорит, - настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано".
Я даже плюнула.
"Что ж теперь, - говорю, - нам с тобой делать?"
А она мне отвечает: "Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать".
Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова.
- Вы, - говорю, - Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь все это вышло мимо воли вашей.
- А еще бы, - говорит, - как? Я и так-то себя не мало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: "Возьмите вы все золото, все почести назад", да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что "друг нежный спит в сырой земле", что хоть надень на себя осил пенечный, да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
- Это, - говорю, - Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
- Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная - все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? - Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? - свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
- Курьерша одна моя знакомая, - начала она, утираючи слезы, - жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: "Домна Платоновна! определи, - говорит, - хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!" - "Куда ж, - думаю, - турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь" - и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: "Так и так, - говорю, - иди и определяйся".
Тут они и затеяли могарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
"Не хочу я, - говорю, - ничего", ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу "нет", а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
- Ну-с?
- Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
- Как зашиваетесь?
- А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
- Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! - произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.
Глава седьмая
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
- Старшо́й, - говорят.
- Ну, попросите, - прошу, - старшу́ю. Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
- Чем, - говорит, - батюшка, служить прикажете?
- Матушка, - восклицаю, - Домна Платоновна?
- Я, сударь, я.
- Как вы здесь?
- Бот так велел.
- Поберегите, - прошу, - моего больного.
- Как своего родного поберегу.
- Что ж ваша торговля?
- А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, - шепчет, - ко мне.
Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.
- Будем, - говорит, - чай пить.
- Нет, - отвечаю, - покорно вас благодарю, некогда.
- Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.
- Что же с вами такое случилось?
- Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай.
- И отчего, - говорю, - вы это так вдруг осунулись?
- Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
- Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.
Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.
Показалось мне, что кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась… Непонятная, думаю, притча!
Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне. Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.
- Съезди, - говорит, - ты, миленький, сделай милость, в часть.
- Зачем, Домна Платоновна?
- Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу.
- Да вы, - говорю, - не плачьте только и не дрожите.
- Не могу, - отвечает, - не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили.
- Хорошо - но за кого же просить-то и о чем просить?
Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.
- Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.
Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.
- Сколько же ему лет? - расспрашиваю.
- Лет, - говорят, - как раз двадцать один год минул.
"Что, - думаю, - за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?"
Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.
- Знаю, - говорит, - все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прещением пресекается перед смертью душа моя.
Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.
- Боже мой! - говорит, глядя на бедный больничный образочек. - Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушкам: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.
- Да что ж, - говорю, - вам такое?
- Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: "Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?" Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю да прошу: "Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много". Все он мое презрел… Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! - вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою.
- Все, - заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, - все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику… Хоть бы сходить к нему…
- Ну, - говорю, - сходите…
- Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, - а сама дрожмя дрожит, бедная старуха.
Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю:
- Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков?
- Что ты такое, - говорит, - сказал?
- Сколько, мол, вам лет?
- А не знаю, право, сколько… в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было.
- И откуда ж это, - спрашиваю, - он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали на свое горе?
- Из наших местов, - отвечает, утирая слезы. - Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, - пищит опять, плачучи, воительница, - жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую?
- Очень, - отвечаю, - жаль.
- А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется - непременно посмеется, а не пожалеет, - а я все люблю, все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, - говорит: "Это тебе аггел сатаны дан в плоть… Не возносись". Пошла к священнику, говорю: "Вот, батюшка, что со мною, так и так, - говорю, - сил моих над собой нет"; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон "Утоли моя печали". Я теперь и канон этот читаю и к месту такому нарочно определилась, чтоб никаких смущений мне не было; ну, только… Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?..
Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник.
Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к составам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это "тому человеку, про которого сам знаю", то есть Валерке.
Котин доилец и Платонида
Изломанная утварь
Разрушенного дома.
Шекспир.
Глава первая
В Старом Городе не было человека, который пользовался бы такою известностью и уважением, какими пользуется там даже в наше неуважительное время очень скромный человек, обработавший бесплодную почву ныне плодоносного городского острова. Человек этот происходил от раскольничьего колена купца Деева; но не род и не порода, а жизнь и дела этого человека дали ему его известность и почтение от ближних.
Купец Семен Дмитриевич Деев был только виновником зол для того, о ком здесь будет рассказано.
Это небольшая история.
Сделавшись главою людей, не пошедших к соединению с церковью, старый Деев построил себе деревянный дом, на "отлете", в самом конце города. Нынче никто не живет в этом доме, и он стоит одинокий, сумрачный и неприветливый. Таков же, впрочем, был этот серый двухэтажный дом с двумя ярусами маленьких окошек и в те дни, когда в нем еще обитали живые люди и в окна его светили мерцающие огоньки неугасимых лампадок. Дом этот не хотел иметь сообщения ни с кем и немилосердно карал тех из своих обитателей, у кого по какому-нибудь случаю замечалось хоть малейшее желание сблизиться с новым миром. В целом городе почти никто не имел никакого понятия о том, как живется в раскольничьем доме Семена Деева. На улице старогорожане встречали только самого Деева, но встречали его всегда капризного, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного. Если же встречался где-нибудь кто бы то ни было из других жильцов этого дома, то все смотрели на него как на выходца с того света. О женщинах, здесь живших, знали еще менее, чем о мужчинах. Они там рождались или приходили туда для сожительства, там же и умирали. Ворота деевского дома затворялись за ними только за мертвыми. Из этого были только два исключения.
Пятьдесят лет тому назад, в одну самую бурную, темнейшую и человеконенавистную ночь, грозный деевский дом вытолкнул в бесприютность молодую девушку.
Дом словно выплюнул спросонья это дитя и снова захлопнул до другого случая свои сердитые веки.
Глава вторая
Вытолкнутая девушка была сирота, племянница Семена Деева, Аксинья Матвеевна. Ей было тогда всего восемнадцать лет; но, несмотря на свое строгое девичье затворничество, она знала, куда ей нужно идти в эту суровую ночь своего изгнания. Она шла из улицы в улицу, из переулка в переулок, прямо к маленькому серенькому домику на церковном погосте, и здесь робко постучалась в покосившееся окошко. Через несколько минут она постучалась несколько смелее, и в ту же минуту навстречу ей выскочил молодой человек в одном белье и в сапожных опорках. Это был пономарь Иона Пизонский.
- Ксюша! Косатка! - вскрикнул он с изумлением, увидя перед собою девушку.
Изгнанница только уныло шепнула:
- Выгнали.
- Выгнали?
- Выгнали; избили и выгнали.
Молодой человек с беспечнейшею радостью широко распахнул калитку и, перехватив к себе девушку, запер задвижкой ворота и внес на руках свою дрожащую гостью в очень небольшую горенку.
Весь домик Ионы Пизонского, к которому пришла Ксюша, состоял из одной крошечной горенки и еще меньшей приспешной. Иона Пизонский был человек одинокий и молодой. Он проводил беззаботнейшую жизнь и обыкновенно распевал с голода самые веселые песни. Песни эти, его красота и беззаботная удаль полонили для него сердца старогородских затворниц и добыли ему пылкое сердечко изгнанницы деевского дома. Сцена, которую мы видели, была сцена, резюмировавшая их тайную любовь в тот момент, когда силою природы вещей любовь эта перестала быть тайною для деевского дома.
Выгнанная сирота, скромная как агнец, пошла на все за своим любимцем: она приняла его веру, его имя и звание - сделалась его женой и пономарицей, и через пять месяцев родила ему сына Константина.
- Оступилась и не доносила, - острил на свой счет по этому случаю пономарь Пизонский; а через год сам оступился, рубя осенью хворост на крутом обрыве над Турицею, полетел вниз головою и один-одиноко отдал свою веселую душу единому богу.
Пономарица осталась с годовым ребенком одна, яко перст.
Ворота деевского дома, в которые постучалась вдова в эту годину несчастия, отворились только для того, чтобы послать ей одно проклятие.
Не имея ни роду, ни племени, ни пристанища, куда приклонить голову, вдова Пизонская приютилась в женском монастыре, в келейные. Туда же, в женский монастырь, внесла она с собою и своего сына, назвав его обманно девочкой Макриной.