Юность в Железнодольске - Николай Воронов 11 стр.


Глава тринадцатая

Я любил ходить в клуб железнодорожников на сыгровки оркестра. Меня привлекало все: и то, как раскладываются на пюпитры нотные листы, и как духовики выливают из труб водичку - больше всего ее выливалось из геликона, - и как прилаживают к ним медные мундштуки, а сильней всего, конечно, то, как мало-помалу, прыгучие, словно струйки родника, звуки флейты сливаются со вздохами басов, с тетеревиным токованием валторны, с курлыкающим говором саксофона, с ударами литавр, похожими на перезвон буферных тарелок пришедшего в движение поезда...

Как-то после сыгровки ко мне подошла Кланька и, пряча в брючный карман мундштук геликона (мундштуки духоперы всегда носили при себе), сказала, что мой интерес к музыке заслуживает похвалы, но все-таки нелишне было бы и книжки читать.

Я ущемился: книжки я читал, а она сказала так, будто совсем к ним не притрагиваюсь. Обиделся я и потому, что она напомнила о скудости школьной библиотеки: там уж и выбирать-то не из чего.

Кланька махнула рукой, в которой держала "Пушку", испускавшую перистый дымок: дескать, топай за мной. Она пошла из комнаты оркестрантов, я не сдвинулся с места.

Бабушкино отношение ко мне носило уличающий характер. Если не пью молоко, она ярится: "Вишневого морсу, поди-ка, захотелось. Не получишь... Вот она, фигушка!.. Шея-то навроде бычьего хвостика. Эх ты, худоба". Выпил в охотку стакан молока - размитингуется: "А жалился: на дух оно ему не нужно. Сам-то чуть ли не целый битон выглотал. Ишь, хомяк, какие щеки напил-наел". И так за все уличает: за лень и старательность, за грязь под ногтями и за аккуратность, за то, что л о м а ю с ь на турнике, и за то, что прекратил заниматься на нем...

Не будь в Кланькином обращении обличающей нотки, я вприпрыжку побежал бы из оркестрантской комнаты. Вопреки тому, что никто не одобрял ее с к л о н а рядиться под мужчину, мне именно это и нравилось: держит себя независимо перед общим мнением.

Но теперь я присоединился к ее судьям. Нет, наверно, не присоединился, просто увидел Кланьку их глазами, потому и испытал неприязнь к ее молодцеватой выправке, к затылку, выбритому до середины, к сизой бумажной кепке с длинным, устремленным вверх козырьком.

- Чего остолбенел? - становясь за порогом, спросила она. Я молчал, потупив хмурый взор. Тогда она ухмыльнулась и ударила каблуком свиного полуботинка по крашеной половице, будто сбивала смоляной ошметок. - Девчонка, сюсюкать с тобой надо. Двигай следом. Здесь прекрасная библиотека. Даже "Квентин Дорвард" есть.

- Знаю, - соврал я. - Без няньки обойдусь.

- Тут нянек нету и в помине, - возмутилась она. - Дядька есть. - Она как бы мазнула пальцем по темным полосам на губе, отходящим уголком от носа: усики пригладила, да и только. Кланька работала паровозным кочегаром, по участковым уверениям, полосы на ее губе были следом угля и мазута. - Собственной персоной - Клавдий из Железнодольска. Дуй за мной, пострел - везде поспел. Помогу записаться в библиотеку.

- Без опекуна обойдусь.

- Сейчас правильно - в мужском роде. Навряд ли, правда, тебя запишут без помощи дяди Клавдия. Мама-то твоя, Мария Ивановна, к сожалению, не транспортница.

Ее предсказание сбылось. В библиотеку меня не записали. Надув губы, я прошел мимо дубовых шкафов. Стекла в дверцах шкафов были зеленые, шишчатые, закрытые на ключ, и я подумал, что за ними, должно быть, хранятся сказочные книги.

Было похоже, что на середине барак немного переламывается. Это мы замечали с земли, наблюдая за голубями, гуляющими по крыше. Внутри барака это обнаруживали ноги. При всех неровностях коридорного пола идешь беспрепятственно. И вдруг спотыкаешься, значит, горб коридорного пола - его середина. На северо-западной стороне она приходилась на ось печного барабана, окованного железом. Часть барабанного овала выкруглялась из угла нашей комнаты, а часть - из угла комнаты, смежной с нашей, где жили Зорины, Иван Николаевич и Марфутка. Ивану Николаевичу, как и моей матери, было лет двадцать пять, Марфутке - наверно, чуть поменьше. Он работал в паровозном депо. Когда спрашивали, кем он там, Зорин не без щегольства выкрикивал, словно находился в красноармейском строю: "Медник-лудильщик!" Для смеха он прибавлял: "Чистильщик-механик, жулик-карманник". Одна нога у Зорина была напрочь согнута в колене, он припадал на нее, мы называли его дядя Ваня Кочережка. Он был женат на маленькой, почти лилипутистой толстушке, злой, быстроязыкой и хлопотливой, с прозвищем "Кнопочка".

В подпитии он любил посидеть у нас в комнате на полу. И не как-нибудь, а прислонясь спиной к печке-голландке и покуривая козью ножку, свернутую из газеты.

Пол застилался самодельными половиками, вязанными крючком. Для вязанья годились обрезки всяческих материалов: майя, бязь, старые чулки, фланель, сатин, ситец...

Иван Зорин скрещивал и поджимал к ягодицам ноги, обутые в сапоги черного хрома, отдающего синевой. Рядом с фиолетовым сукном брюк сизой эмалью лоснился атлас косоворотки, подпоясанный крученым пояском. Над его лицом огромным одуванчиком светился чуб. Чтобы взбить свои ковыльно-белые волосы до такой воздушности, он подолгу просиживал перед зеркалом, орудуя роговым гребешком.

Зорина тянуло в родные места. Хмельной, ни о чем другом он не мог говорить, и обычно, прислоняясь к голландке, тотчас произносил торжественную фразу:

- Я - сын Волги.

В лето нашего приезда на Тринадцатый участок я забрел к Зориным на хвойный запах канифоли. Иван Николаевич паял примус. Трепещущую каплю олова он притирал носиком паяльника к медному горлышку, через которое в примус заливают керосин или бензин, где размешана соль, дабы не взорвался.

Он сказал тогда, то ли в награду за интерес к его ремеслу, то ли надеясь подружиться со мной:

- Поедем, Сережка, в Ярославль. Знаешь, какие у нас частушки поют? "По улице идетё, играетё, поетё".

Он быстро раскусил, что я неутолимо пристрастен к базару, поэтому водил меня туда, чтобы удовлетворить мою любознательность и уменьшить безнадзорность. И для детей и для взрослых базар, кроме того, что здесь покупали-продавали, был еще и зрелищем: чем-то вроде парка для гуляний, цирка, зоосада, вместе взятых.

Однажды в июле, когда воздух над горами базара раскалился, как возле турбогенератора, который обслуживает Авдей Брусникин, Зорин спросил, хотелось ли бы мне попить холодного молока. Дескать, оно не из ледника, однако, может, и попрохладней. Взгляд плутоватый. В голосе веселая загадочность.

- Только у одной-разъединой торговки его можно купить.

Засмеялся, сбил фетровую дымчатую шляпу на лоб и заковылял, опираясь на трость из трубчатой латуни.

- Вы нам молочка с самого Северного полюса.

Баба в ситцевом платочке, мушкатом от крапинок, с готовностью кивнула одновременно головой и туловищем. Она добыла под прилавком крынку, прикрытую лопухом. Зорин снял лопух. Внезапно в его зрачках возникла нарочитая строгость, он цыкнул на кого-то:

- Мы-арш на дно!

И поднес крынку к моим губам. Я с ходу сделал несколько глотков (молоко было упоительно прохладно) и оторвался от крынки, чтобы не захлебнуться. Тут из молока выставились чьи-то настырные глаза. Я отпрянул.

- Ай, невыдержанные они у вас, - сказал Зорин; в тоне - шутливый укор.

- Наподобье человека.

- Попьешь еще, Сережа?

- Не. Страшно.

- Лягушку забоялся? Повидимости, брезгаешь?

- Не, боюсь. Больно шибко она глаза выставляет.

- Не глаза - бинокль целый.

- Ага.

Он дунул в крынку и стал пить.

Благодаря Зорину, - правда, об этом ему неизвестно: он разошелся с Марфутой и уехал в Ярославль, - и произошла история, горькая и трогательная для всех ее участников, по-особому остро пережитая моей матерью и Марией Дедковой, урожденной Бокаревой.

Мать надоумила меня обратиться к Зорину: ведь он работает в паровозном депо. По паспорту Ивана Николаевича, под его фамилией, я и записался в библиотеку. Наобум взял книжку, распухшую от частого чтения. Она не понравилась мне, и я попробовал сдать ее в тот же день. Библиотекарша, - я был предупрежден ею, что книги принимаются не раньше, чем через день, - попросила меня пересказать книгу. Я заартачился: "С чего это я буду пересказывать? В школе осточертело". Тогда она выпроводила меня, наказав подклеить полуотставший корешок. Я негодовал, но книжку все-таки о б р а́ з и л - и вместо того, чтобы идти в школу, отправился на другой день в библиотеку.

Клуб еще не отпирали. Я обогнул его и встал на каменистом пустыре, по которому, казалось, была разлита масляная охра: то оранжевато желтели пятна лишайников, малоприметные летом и ярчевшие осенью.

Женатик Пашка Кривой купил в Белорецке голубей. По донесению Сани Колыванова он привез пару белых синехвостых и пару розовых, веслокрылых, которые трясут головками. Все голубятники ждали, когда Пашка начнет их обганивать. Мечтать о ловле таких диковинных голубей - одно это само по себе уже счастье!

Небо над землянками Второй Сосновой горы было пусто, лишь взмывали в него невидимыми ракетами-шутихами собачьи голоса. Никто собак не беспокоил, лаяли они понарошку, выслуживаясь перед хозяевами: дескать, мы сторожим верно и неусыпно, не пора ли наполнить наши долбленые корытца вчерашней похлебкой и не прибавить ли к похлебке сахарный мосол.

На макушке горы маячили человеческие фигурки. Я подивился: неужели мальчишки Восьмого участка? Ведь мы воюем с ними за гору вечерами?!

Пригляделся и уловил по контурам фигурок, семенящих внаклон и падающих, - красноармейцы учатся делать перебежки.

Перевал между этой горой и Первой Сосновой поражал непривычным для утреннего времени безлюдьем. Ход к перевалу со стороны нашего участка не перекрыт, значит, и оттуда проходи свободно.

Только я хотел посмотреть на Первую Сосновую гору, как над горизонтом седловины вырезался велосипедист. Я не допускал, что он будет оттуда съезжать: спрыгнет, полюбуется заводом, гладким листом прудовой равнины, кряжем Кырык-Тау, игрушечным вдали, словно покрытым полированным обсидианом.

Но велосипедист начал спускаться. Обалдел, что ли?! Или это тоже красноармеец и у него немедленное задание? Сверзнется, бедняга, костей не соберут. Даже машины-полуторки тут не рискуют съезжать, патрульные милиционеры сводят коней, держа под уздцы.

Здесь страшны не круча и не скорость: зимой по тропиночной наледи мы скатываемся. Хотя удержаться на коньках трудно, глаза затапливает слезами, а мы, однако, скатываемся, пусть и не все. Правда, зимой иное дело: снег все заравнивает, а теперь дно междугорья в углублениях и неровностях - изрыто сверху донизу полой и ливневой водой.

Велосипедист, как угадывалось по силуэтам ног, спускался, не пользуясь тормозом. По тому, что он нет-нет и покручивал педали и часто почти рывком склонял машину то вправо, то влево, совершая повороты, создавалось впечатление, что он явно лихач-самоубийца.

На половине спуска, когда у велосипеда появилось ныряющее движение, я определил по взлетам волос над головой человека, мчавшегося в низину, что это - девушка.

Я был изумлен еще сильней, когда она спрыгнула с велосипеда подле клуба: да это ведь библиотекарша!

- Боялся? - спросила она, взглянув на меня.

- Переживал. А я на коньках оттуда съезжаю. Как только вы удержались?!

- Я живу в Соцгороде. Семиэтажный дом знаешь?

- Стахановский?

- Стахановский.

- Кто ж его не знает! Выше нет в городе.

- Горком партии выше.

- Не, они одинаковые.

- Разве?! Каждое утро я еду на велосипеде из дома. Здесь я целую неделю спускалась на тормозах. Изучала путь. А сегодня рискнула...

- Больше не съезжайте. Убьетесь.

- Убиться можно и на ровном месте. Я велосипедистка. Тренируюсь. Скоро республиканские соревнования. Я собираюсь победить. Да, почему ты не в школе?

- У нас занятия во вторую смену.

- По-моему, все малыши в первую смену.

- Все, да не все.

- Обманываешь?

- Обманываю.

- Давай мигом в школу. После уроков заходи. Впрочем...

Она взглянула на часы - круглые, серебряные, с дымчатым стеклом.

- Садись. Я успею тебя довезти.

Я сел на раму. Держался за середину руля. Мы покатили между детсадом и бараком. И скоро выехали на тропинку, протоптанную по склону горы, откуда была хорошо видна наша каменная, беленная известью школа.

Едва я начал всходить по высокой парадной лестнице, библиотекарша помчалась обратно. Металлические зажимы, которыми были прихвачены у лодыжек ее сатиновые, на резинках, шаровары, мерцали на солнце.

Хотя в вестибюле меня поймал директор и велел завтра не приходить без матери, в тот день я был самым счастливым в классе. Никелевый запах велосипедного руля, исходивший от моих ладоней, то и дело напоминал о бесстрашной и доброй библиотекарше.

Вскоре я сделался завзятым читателем и приобрел такую благосклонность и такое доверие Марии Васильевны (было ей тогда лет двадцать), что мог часами пропадать в книгохранилище. Тогда меня интересовали книги о том, что было взаправду, и книги о революциях. Я выбирал себе тома не по разумению. И однажды, сидя среди стеллажей на раздвижной лестнице, целое воскресенье читал "Записки карбонария" Лоренцо Бенони.

В глубине книгохранилища стоял круглый стол. Столешница, посаженная на резьбу, была настолько огромна и массивна, что из нее могла бы получиться крышка для чана, в который красители, обосновывающиеся на лето в станице Железной, закладывают ткани и одежды. На стол сносились потрепанные книги, здесь мы с тетей Марусей, а иногда и Саней Колывановым переплетали их.

Время от времени вдвоем с нею мы обходили Тринадцатый участок, "выцарапывая" давно взятые книги. Сначала мы посылали "невозвращенцам" напоминание, а потом уж, если не достигали результатов, отправлялись по адресам. Когда мы выясняли, что у кого-то бесштанная мелюзга затаскала роман, а кто-то извел его на самокрутки ("Толстовата, верно, бумага, вспыхивает и в горле дерет") или на завертку сельди, Мария Васильевна огорчалась с таким отчаянием, будто пропал или загублен ребенок. Были читаки не только откровенные, не умевшие сказать об исчезновении книги, не расстраивая библиотекаршиных чувств, но и кичившиеся своей откровенностью: "А чё с ними чикаться. На шкалик не хватало. Башка трещала с похмелюги - бы-ыр. Я етот самый ро́ман и сплавил на базар".

Читака мог бы прибегнуть к более грубому измывательству, но его останавливало и то, что выражение ее глаз сделалось девчоночьи стыдливым, и то, что за этим впечатлением беспомощности, обозначающим чистоту души, кроется не сникающая ни перед чем непримиримость.

Однажды я зазвал ее к нам. Она села на сундук. Облокотись о стопку книг, поверх которой лежал том "Королевы Марго", - том хотела зажилить Нюрка Брусникина, но мы отобрали его, - она оглядывала комнату.

Мария Васильевна понурилась, едва мы вошли: бабушка, вскочив из-за прялки, на которой ска́ла козий пух, начала кланяться и просить, чтобы гостья не обессудила нас за тесноту и за то, что застала врасплох - ни винца нет, ни сладостей. Раньше я не задумывался над тем, как мы живем. Нормально. Чего там?! А теперь, когда мои глаза сопровождали взор Марии Васильевны, я стеснялся розовых цветов, сделанных из стружки и прикрепленных к рамке, в которую забрана большая, на картоне, фотография, откуда таращимся мама и я, приткнувшиеся друг к дружке головами; мне было неловко, что труба печки-голландки в накрапах жира, что на стене, возле кровати Лукерьи Петровны, прибит масляный ковер с красавицей, полуоткинувшейся в кресле, с лебедями, плавающими среди кувшинок, с голубем, несущем в клюве скрепленное сургучом письмо.

Раньше при чужих людях я редко не испытывал неловкость за бабушку: лебезит; хитро-смирная, словно никогда воды не замутила; вероломна; груба; даже люта в своем оскорбительном оре, когда мама понравилась приличному человеку и он готов взять ее замуж вместе с накла́дным приданым (сын да хара́ктерная бабка), а Лукерье Петровне надо отвадить его...

При Марии Васильевне, лишь только она села на сундук, бабушка сделалась какой-то виноватой, задумчивой (сроду-то я не видел ее таковой) и сказала вдруг истаявшим до сипа голосом:

- Супротив другех ребятишек, доченька, он по-княжески живет. Гораздо лучших условиев наша кормилица, спаси и сохрани ее пресвятая богородица, не в силах ему создать. Учителя еще укоряют нас. Восет Антонина Васильевна забегала к нам, проработку за него делала. Вы, говорит, одеваете его во все бархатное, а он несусветный хулюган. Он не то что бархатного, другой раз мешковины не заслуживает.

- Я ничего бархатного на нем не видела. Костюмчик из вельвета да бумажный. Одна тюбетейка бархатная.

- Вот, вот, доченька. Отколь нам разбираться? Ни уха ни рыла не смыслим во всяких там промтоварах.

Странно... Сама же, рассказывая о поездках на ярмарку в город Троицк царского времени, так расписывает шелка, атласы, сукна, кашемиры, шерстяные ткани, что создается впечатление, будто собственными руками разворачивал штуки с этими материалами, поглаживал их, дивовался ими. Либо забывчивость напала на бабушку, либо намеренно притворничает: сейчас почти все, кого ни спроси, кто они в прошлом, бывшая голытьба.

- Лукерья Петровна, зимой у вас, по всей вероятности, холодно?

- Холодно, яблонька. Из подполья сквозняки садят, ветер в окно, под дверь поддувает. Днем, покуда топишь, благодать. Ночью холодно. Верно, у меня постель справная. Перина из чистого пуха, одеяло стежёное. Закроюсь с головой - и до утра.

- А Сережина кровать где?

- Некуда ставить.

Действительно, куда кровать втиснуть? У той стены - табуретка, на табуретке таз, над ним умывальник, затем - печка, тумбочка, на ней ведро с водой, потом - мамина кровать; с этой стороны - сундук, гардероб, бабушкина кровать. Некуда.

- Где же он спит?

- Я сплю на сундуке или на полу.

- У тебя тоже пуховик?

- На перине шибко жарко.

- Яблонька, у него стежёная подстилка. Мерзнет, дак подбросим фуфайку, старенькое пальтишко, овечью безрукавку...

- Тетя Маруся, мне совсем незачем койка и теплая постель. Для закалки они вредные. У нас в бараке вся братва закаляется. Еще лед на пруду, а мы уже купаться. Почти до снега купаемся.

- Ды халва ты ореховая, ды сладкое винцо кагор для причастия, ды семечко ты мое арбузное, да ты, должно, проголодалась?! Не почтишь ли нашу скромную пищу?

- Вы угадали, Лукерья Петровна, я хочу есть. Дадите горбушку ржаного хлеба и стакан воды, больше ничего не надо.

- Я сама, грешница, люблю ржанину. А уж воды-то нашей вкусней в свете не сыщешь. Одначе вода от тебя не уйдет. Ты попробуй-ка свекольник. В казачестве у нас он принят повседневно, особенно летом, на покосе, заместо квасу. Мелко режем свеклу, варим, даем остыть, после квасим и сахарку добавляем. Допреж свекольника ты друго поешь... Подсаживайся к столу поближе.

Назад Дальше