Бабушка накрывала на стол, Мария Васильевна глянула на себя в зеркало, стоявшее на угольнике. Она вынула из волос коричневую гребенку, - золотой узор поверху, - завела за уши русые пряди и опять воткнула гребенку. Не любил я, если она стискивала волосы на затылке; свободные, они падали мерцающими шторами вдоль щек, и прояснялся румянец, и нежнело лицо, и, затеняясь, обозначалось на шее серебро медальонной цепочки.
Картошка в мундире, лук, вырванный с корнем и очищенный (хрустка и брызгуче-сочна молодая головка и сладостны зеленые с голубым стрелки), бочковая, потрошеная, но не очищенная селедка и редька, нарезанная круглыми пластиками, в льдистой россыпи дробленой соли, - все это, приготовленное Лукерьей Петровной, было, по моему разумению, вкуснейшей едой, однако я трепетал: как бы Мария Васильевна не замодничала. И я чуть не засмеялся от радости, едва она промолвила, что простая деревенская пища чудесна и что она не одобряет пристрастия ее Лешки к верченым, крученым ресторанным кушаньям какой-нибудь китайской кухни. Лешка, ее муж, работающий конструктором в отделе главного механика металлургического завода, проходил морскую службу на Дальнем Востоке, там он и пристрастился к блюдам из осьминогов, трепангов, кальмаров и других глубинных чудищ, приправляемых множеством всяческих пряностей, соусов, плодов, трав, водорослей.
Она повеселела, нахваливала редьку, не одряблевшую с прошлой осени, не разветвившую в себе черных прожилок и, к счастью, наверно, не прикидывала больше, куда втиснуть для меня кровать. Редьку бабушка хранила в речном песке, засыпанном в бочку из-под цемента.
Свекольник ее восхитил, и она сказала, что за ним не угнаться ни морсу, ни пиву, ни виноградному соку, ни даже сидру.
Я преклонялся перед ней за то, что она ч е л о в е к, за то, что она исключительная велосипедистка (она была чемпионкой нашей области среди женщин), за то, что она из всех маленьких читателей выделяла именно меня. В моем поклонении перед ней: не отказалась зайти, не только отведала простецкой снеди, но и питает к ней точно такую же склонность, как и мы, - стало больше неба и солнечного сияния, и я рассказал об этом матери, прерывая бабушку, которая пыталась выразить свой восторг ("Ды какая грамотная: не погнушалась отведать за одним столом с нами..."), нервным протестующим криком.
...Такой сон может присниться лишь в детстве.
Я стою на холме. Около железисто-бурая дорога. Зигзагом она падает среди мордовских землянок к берегу. Пруд лежит гладко, вздоха не сделает. Кажется, будто он покрыт какими-то маслами. Приглядываюсь. Нет, он залит свежерасплавленным свинцом, и по этому свинцу подергивается от жара паутинисто-невесомая, синяя с оранжевым пленка. И едет по воде на своем взрослом велосипеде мой друг Панька Липанин. Едет с того берега, из станицы Железной. И за ним выстеливается изголуба-белая, излучающая марево колея.
Я начинаю беспокоиться. Пленка - поверхностный шлак. И коль возникает чистая-пречистая колея, значит, пленка пристает к колесам, и Панька не доберется до берега.
Внезапно он куда-то делся, и я вижу ветвистую складку на склоне. Вся она заросла горицветом, и оттуда звон велосипедного звонка. Я спускаюсь. Лежит велосипед. Кажется, Панькин. Седло повернуто задом наперед, к раме примотана куртка. Я поднимаю велосипед, встаю левой ногой на педаль, правой отталкиваюсь. Хотя тут крутой подъем, колеса легко катятся вверх. Я завожу в воздух ногу. Переношу ее через багажник, к которому приторочена корзинка, чтобы возить из магазина хлеб, и сажусь, но сажусь,не на куртку, а на само седло, теперь оно на месте. И еду. Ноги достают до педалей и не теряют их. И равновесие не нарушается.
Возникает сосна. По стволу струится белка. Я гонюсь за ней до вершины. Она, растопырив крылышки ног, летит вниз. Я прыгаю за ней, страшась, что расплюснутся колеса, но не теряю равновесия, прочно держусь за руль. Шины с ударом приземляются, так что звон раздается в резиновых кольцах камер. И мне непонятно: не то я свалился, не то усидел. И я просыпаюсь, не успев этого разрешить. И лежу радостный. Я ехал на велосипеде, страшно ловко держал равновесие. И у меня уверенность, что чувство равновесия навсегда возникло и укрепилось во мне. И если Панька на минутку даст мне велосипед, я поеду, несмотря на то, что раньше не умел ездить.
По волглой от росы дороге я бегу в мордовские землянки. Паньку не застаю: умчал на базар за кормом для кур и гусей, с базара он заскочит к двоюродному брату в поселок Коммунальный, и аж тогда только - восвояси. Это будет к полудню, а может, и к вечеру. А у меня нетерпение и даже страх: вдруг да к тому времени я растеряю равновесие.
Я жду возле клуба Марию Васильевну Дедкову-Бокареву. Во впадине междугорья темные, одиночные фигурки пешеходов, поднимающихся к перевалу. Из-за перевала, с Восьмого участка, - никого.
Мария Васильевна окликает меня.
Я люблю, когда она с обновой: на ней широкополая шляпа, низ тульи украшен сизым бантом.
Невеселой я ни разу ее не видел. Она идет навстречу, ее глаза озабочиваются, заметив, что я понур, но продолжается сияние улыбки на лице. Она обвивает рукой мою голову, спрашивает:
- Ты чего, сынок?
Не впервые она зовет меня сынком. Иногда и мне хотелось назвать ее мамой.
- Приснилось... - говорю я.
Мне так укромно и нежно. Я словно под крылом у нее. Дышу, уткнувшись носом в крученый шелк ее кофточки, туго-натуго натянутой грудью.
- Что приснилось?
- Ну... Я не катаюсь на "ве́лике". Ну... Во сне ехал... педали не отставали от лап, рулем не вилял... Теперь, уверен, сяду и поеду безо всяких-яких.
- Дурашка ты мой! Как это я упустила? При двух велосипедах и не догадаться... Гоночный я не могу дать. Простой возьми, хоть насовсем. Ай, невнимательность. Поезжай, бери. Дядя Леша дома. Он бреется.
Дядя Леша обычно брился, оголясь до пояса. Он был огромноростый, с глазами небесного цвета, шерстистый. Тетя Маруся подсмеивалась над его волосатостью: "Кто в теории Дарвина сомневается, увидит тебя, тотчас отбросит сомнения: явно - ты от приматов, от самых настоящих". Вместе с тем по интонациям, которые нет-нет как бы пробивались сквозь шутливость ее голоса, точно река сквозь лед, можно было понять: она гордится исполинской величиной мужа и его чащобной растительностью.
К моему приезду лицо он выбрил и прояснял на груди и животе очертания орла, который размахнул крылья и распустил хвост. В те годы редкий матрос возвращался домой без татуировок после прохождения действительной службы.
Дядя Леша возвратился с флота без наколок ("Влияние тюремных замашек. Бедность художественного воспитания. Индейцы и какие-нибудь там нецивилизованные аборигены Африки устраивают на собственном теле переносную картинную галерею, - у них в этом необходимость. И в общем-то они делают татуировки со вкусом. А мы? Грубятина"), но и на нем отразилась мода. Он любил покрасоваться во время купаний на водной станции своим орлом из шерстянки, правда при этом он охотно, со злинкой зубоскалил над собой.
Велосипеды, один над другим, висели на стене, к которой была приткнута кровать; над спинками кровати торчали дутые медные шишки, посветленные никелем.
Дядя Леша отложил опасную бритву, смахнул полотенцем мыльное облако с поджарого живота и снял простой велосипед, взгроможденный под потолок.
Жили они высоко. Чтобы я не загремел с велосипедом по лестнице, он попросил подождать: сам снесет машину. Пока он надевал брюки и натягивал футболку, я стоял перед ватманским листом, прикнопленным к чертежной доске. На ватмане, отливистые, чернели кружки, крестики, хомутики, прямые линии, нанесенные тушью. Хоть я и не понимал, что накалякано на листе, я все-таки, как и раньше, подивился тому, что дяде Леше платят за чертеж по четыреста рублей, а тете Марусе, - она помогает ему, - за копию такого чертежа дают целых две сотни.
Длинный путь от дома Дедковых до нашего барака я вел велосипед, сжимая в кулаках резиновые наконечники, натянутые на "рога" руля. На мое счастье, ребят у барака не было: чистили лошадей на конном дворе, а мама отдыхала. Я позвал ее с собой.
Ветрило по направлению к станице Железной. Волокло дымы электростанции и коксохимического цеха; огибая нагорье Второй Сосновой горы и холм, за которым ютился мордовский "Шанхай", они плотно приникали к склонам, покрытым свиной щетиной травы, напоминая белесое, с прожелтью, курево, которым застилает горные огороды, когда жгут кучи навоза, соломы, подсолнечных будыльев, картофельной ботвы.
Над железнодорожным пространством, прилегающим к пруду и прокатным станам, тоже стлался заводской чад. Стрелочникам, составителям, механикам паровозов он, наверно, застил взор, и они предупредительно часто дудели на жестяных рожках, дули в свистки, подавали гудки.
Нам с мамой редко удавалось вот так вот, как сегодня, идти вместе и ни о чем не беспокоиться: у меня каникулы, у нее выходной день, свобода. От своей сегодняшней беззаботности и от радости за меня: "Замечательный велосипедище отцепил!" - она так глазела по сторонам, словно ее долго держали взаперти, закладывала за голову ладони, чтобы запеть во всю ширь души "Располным-полна моя коробушка", но не могла преодолеть стеснения - люди шли и ехали с парома и на паром. Голорукая, в сатиновом сарафане, она казалось девчонистой, совсем девчонистой.
Едва мы поднялись на верх изволока, она вдруг в неожиданной тревоге схватилась за велосипед. Надо немного вернуться назад. Здесь круто, а я, что бы мне ни приснилось, кататься не умею и расшибусь.
Я обиделся. Ведь наступил момент, когда могу проверить, возможно ли чудо.
Я дергал велосипед к себе, она не отпускала, стала еще тревожней, укоризной полнились глаза.
По отношению ко мне она постоянно проявляла покладистость, а тут я наткнулся на неуступчивость, и взбеленился, и повернул руль под уклон, и ринулся с дороги, и вырвал у нее велосипед.
Она оторопело засмеялась от моего упрямства.
- Чего ты взбрыкнул? Захотелось нос на затылок переместить?
- Ну уж! Знал бы - ни за что б не позвал. Сяду и поеду. Не мешай. Ладно?
Она выдумала уловку:
- Сам покалечишься - полбеды, велосипед поломаешь.
- Тетя Маруся отдала насовсем. Никто не заругает.
- Тебе отдали... Надеялись, ты с ним будешь хорошо обращаться, с бережью.
- Мам, ты ровно бабуська... Дай убеждусь.
- Убеждайся. Только я за седло буду поддерживать.
- Нет, ты до седла не дотрагивайся. Если завихляю - поддержишь.
- Бесшабашный ты у меня, Сережа.
- Мам, не сердись.
Дальше все происходило почти так же, как во сне: оттолкнулся, накренив велосипед, утвердился в седле; хотя перегибался из стороны в сторону, педалей не терял.
Однажды Мария Васильевна рассказывала, что когда она училась кататься на велосипеде, то ее завораживали камни. Собирается объехать камень, туда-сюда рулем, а в результате наскочит на него.
Я удачно обминул кирпич и кусок зернисто-черного магнетита.
Уклон увеличивался. Я задержал педали. Кабы не ветер, бивший наискосок велосипеду, скорость развилась бы чуть меньше лыжной, когда нафталиново-сухой снег, и ты мчишься с вершины Второй Сосновой горы к рудопромывочному ручью.
Мама, как я слышал по шурханью кремней, вылетавших из-под ее кожаных тапочек, не отставала от меня. Я но оглядывался, чтобы н е з а г р е м е т ь.
Стоило дороге выровняться, я осмелел. Ничего страшного не случилось: то воздух присасывался к левой щеке, теперь присосался к правой.
Мама бежала, вытянув к седлу руку, готовую к хватке. Я застиг на ее лице выражение восторженного блаженства, которое рождает стремительность. Через мгновение мой взгляд, замеченный мамой, изменил ее состояние: лицо напряглось и погрознело от ужаса. Наверняка ей уже померещилось, как я грохнулся. И тут я тоже ужаснулся, но странности того, что до сих пор качу на велосипеде. И сразу чувство равновесия как бы перекосилось во мне, я тормознул и спрыгнул на землю. В том, как все это я проделал, была конвульсивная быстрота, я не удержал велосипед и сам свалился на него. Страшась, что мама вконец перепугается, я успел вскочить, пока она подбегала, и засвистел, торжествуя. Потом я сел на траву рядом с дорогой и опять рассказал матери о своем чуть ли не волшебном сне, а после взахлеб говорил о переживаниях, когда въяве ехал на велосипеде.
- Прокатись еще, - сказала счастливая мама. - Не беспокойся, я не увяжусь за тобой.
Я не захотел прокатиться. Вероятно, мне было необходимо продлить торжество и разрядку торжества. Должно быть, нервы изнемогли от волнения, да и потерялась уверенность в чувстве равновесия. Зато я вскочил на ноги, едва мама вспомнила, что умела ездить на велосипеде. Выданная замуж крестным с крестной за вдовца Анисимова, она плакала неутешно. Девчонкой была. Не встречала его прежде. В станице остался беленький Тиша Галунов, в котором души не чаяла. А у этого жуковый чуб! Цыган и цыган. Жестокость велась за ним. Как на собрании выскажется против дорожного мастера Зацепина, тот три дня пластом лежит: сердце. Вот тогда, чтоб хоть маленько сгладить ее горе и тоску, средний брат Анисимова, Поликарп, кочегар на паровозе, привез из Троицка велосипед и научил ее кататься.
Она мялась, отказывалась сесть на велосипед. Зайдешь к кому-нибудь в бараке, а они селедку едят, или пельмени, или кислые щи, и так-то вспыхнет твой аппетит, что во всем твоем облике появится затравленность, и ты будешь мяться, слушая горячие приглашения к столу, словно за ним сидят недруги, взявшие тебя в плен. В конце концов ты осмелеешь и втиснешься меж едоками и войдешь в азарт, откусывая серебристую по хребту селедку, гребя с блюда пельмени, доставая из общей чашки хлебово, что тебя впору и одернуть.
Что-то похожее творилось теперь и с мамой. Я еле уговорил ее сделать попытку проехаться. Сжимал переднее колесо ногами, покуда она садилась на велосипед. Страховал ее езду, держась за кожу седла.
Ее ноги срывались с педалей, на дороге печатался вихляющий след покрышек, из моих сосульчатых на затылке волос сыпались капли пота, однако она ездила да ездила, румянцем полыхали щеки, моя мольба о передышке лишь задорила ее.
- Побегай чуть-чуть. Я ради тебя молодости не жалею. Побегай. Крепче будешь.
Уже через полчаса она гоняла на велосипеде самостоятельно, а я продолжал бегать за ней, так как то, что ее восхищало, радовало и затягивало катание, стало мне представляться бо́льшим счастьем, чем то, что я увидел во сне и что повторилось наяву.
Ни у кого в нашем бараке, да и в ближайших бараках, велосипеда не было. И вот он появился. Для мальчишек округи все на неделю померкло перед ним: голуби, рыбалка, купание лошадей, футбол, игра в лапту и в "чижика", борьба с Одиннадцатым участком за горы...
В первый день, когда мы с мамой возвращались домой, еще издали з а с е к л и велосипед мои товарищи, учившие друг друга приемам французской борьбы. Всей оравой, кроме Кости Кукурузина. они примчались к нам. Спрашивали, откуда он (загадочно помалкивая, я блаженно лыбился), оглаживали седло, любовались хромированными ободами, фонариком, динамкой, даже сместили звонок, привинченный к рулю, пробуя, как он дилинькает. Одновременно одни из них просили велосипед, чтобы сделать кружок вокруг барака, другие добивались обещания, чтобы я разрешил им поучиться на "ве́лике". Отвечала мама, отвечала утвердительно, перебивая меня. Кое-кому я пощекотал бы самолюбие: Венке Кокосову, который, не в силах справиться со мной один на один - я всегда одолевал его, - подговаривал ребят устроить мне темную, но никто его не поддержал; тому же Колдунову, вредине, горлопану, завидущему существу...
Костя Кукурузин падал на коврово-зеленую мураву и в ту же секунду вставал мостиком. Он был единственным из наших ребят, кого я сам, притом не без внутренней дрожи, - вдруг откажется, - просил покататься на велосипеде. Как раз он делал мостик: волосы и верх лба придавил к траве, шея выгнулась, ноги, обутые в парусиновые туфли, переступали, утверждаясь.
Костя почему-то медлил. Я было начал канючить:
- Чё ты, Кость? Велосипед легкий. Знаешь, как погоняешь! - но обрадованно замолчал, потому что он молниеносным толчком взвился свечой, крутнулся на голове и очутился на ногах. Мы не успели ахнуть от восторга, а его зубы уже мерцали белоснежно и весело, и он уже тянулся к велосипеду.
Велосипед вернулся ко мне далеко за полночь, и то потому, что колючей проволокой пропороло камеру. Катались кто умел и не умел, у кого ноги доставали до педалей или были коротковаты.
Наутро, перед заклейкой камеры, Костя углядел, что есть выбитые спицы, что покрышка переднего колеса трется о вилку, шатуны погнуты и едва не задевают за раму. Так и пошло: заплатки на камеры, выравнивание шатунов, устранение восьмерок. Однажды настолько заклинило оба колеса, что мы с Костей проработали от зари до зари, однако не сумели установить колеса по центру, и, вращаясь, они все-таки чиркали по вилкам.
Я прислонил велосипед к гардеробу и сундуку - больше некуда было ставить, - задумался. Такой он громоздкий в нашей комнатке, очень мешает; бабушка ругается, тузит меня; чуть свет будят униженно-мечтательные голоса? "Серьг, дай прокатиться". Просто невмоготу. Костя, который, как никто из барака, заботится о том, чтобы у ребят были отрада и забавы, даже он сказал, что моя забота не слаще каторги.
И я увел велосипед к Дедковым. Они решили, что я соскучился и приехал их понаведать. Правда, от них не ускользнуло, что я не в себе. Выпытывать, чем я расстроен, им не пришлось. Я только того и ждал, чтобы рассказать о своем горе-злосчастье.
Ни грустинки не возникло в зрачках Марии Васильевны.
- Нет причины для отчаяния, - сказала она. - Велосипед держите в Костиной будке. Плохо катающихся необходимо обязательно страховать. Лихач покалечит машину, не позволяйте кататься денек-другой. Лешка, ты поскорей перебери велосипед. Переберешь к воскресенью?
- Сегодня могу перебрать.
Я закричал:
- Не надо, не возьму.
- Успокойся, большеглазик. Он твой. Возникнет охота - заберешь.
- Ни за что.
- Волчонок, - сказала Мария Васильевна. Она подошла ко мне со спины. - Я вот потаскаю тебя за шерстку. - Прихватила зубами мои вихры на макушке, повертела головой, словно трепала за строптивость, потом, невольно углядев, что шея у меня сапожной "белизны", отправила купаться.
Ванна Дедковых была глубокая. Я смывал с себя мыло, ныряя, кувыркаясь, взбрыкивая. Покамест егозился, не замечал, как выплескивается вода.
Тряпки нигде не было, я созерцал залитый пол не без отупения, вызываемого кажущейся безвыходностью.
- Большеглазик! - Мария Васильевна прерывисто дышала в дверь. - Ты что затих?
Я затаился. Через форточку в ванную комнату занырнул ветер, взморщил разлив на метлахском полу.
- Оставляю в дверной скобе махровое полотенце. Утирайся на стуле. - Прислушалась. - Молчит... Лешка, Сережа замолк.
Дядя Леша отозвался из комнаты:
- Он и не пел.
- Да нет... Плескался, плескался, а теперь не слыхать.
- Не захлебнулся ли?
- Ой!
Скакнув, крыкнул легкий крючок и дверь распахнулась. Я отвернулся. Она обвила меня полотенцем, взяла в охапку, не обращая внимания на протесты, и унесла в комнату.
- Вот он, шалун-мистификатор.