- Как же не помнить?! Для броневой стали! Ты еще первый броневую сталь сварил.
- Погоди. Переделка времени стоит. Южным заводам труба. Мы отступаем. Остановиться надо, заслон нужен, контрнаступление, танки. Позарез. Я подумакивал, как выхлестнуться из положения. Новые печи переделывать? Сгорим. В осно́вных печах надо варить броневую сталь.
- Ну и вари.
- Считается - нельзя. Мастеру сказал, начальнику смены... Заинтересовались. Смелая-де мысль, да в научной теории ею не пахнет. В практике-де и подавно.
- Они образованные... Стало быть, нельзя. До тебя бы давно додумались. Профессорам было невдомек. А ты чик-брык - и додумался.
- А!.. На блюминге танковый лист не катали, снарядные заготовки не катали, теперь - запросто. Чему вас научили, на том вы и толчетесь. Я потрохами чувствую, что броневую сталь можно варить в осно́вной печи. Пусть разрешит директор комбината - сварю.
- Расходился... Ешь давай. Береги себя. Спишь мало, не жрешь как следует. Война только начинается.
- Утешила, заботушка. Медлить невозможно. Пропорет о н до зимы в Москву. Дура ты, бестолочь. Рассуждаешь без соображения. Потрохами чувствую. Завтра же отправляюсь к Зернову.
Я невольно улыбнулся. Какие там у него потроха! Высох. Живот подвело, как у борзых перед охотой. Руки стали выглядеть крупнее и длинней. На днях Иван спросил у него, почему, мол, у тебя руки удлинились, а отец ответил ему:
- Побросал бы ты в печку совковой лопатой только марганец да легированные надбавки, так у тебя от одного этого руки до пяток растянулись, посколь ты для моей работы резиновый.
Утром мы отправились не в школу, а на вокзал. Ворота на перрон закрыты. Зеленые пассажирские вагоны, в которых вечером мы должны уехать, проглядывали сквозь стену скручивающих лист акаций.
Мы обогнули здание вокзала и сквер, прилегающий к нему и отделенный от улицы высоким частоколом, и очутились возле теплушек, - мы о них и не подозревали, - и в диковинку нам показалось, что в душном полумраке теплушек, заставленных вещами, есть люди, и что они в надежде узнать отрадную весть или встретить кого-то из давних знакомых выскакивали на свет, к дверям, и что, наткнувшись на наш праздный интерес, отступали с померкшими лицами в глубину.
На куче железных костылей, которыми к шпалам пришивают рельсы, стоял мальчик с голубем на плече. Голубь прихорашивал бант у себя на груди. Голубя такой породы я не видел. Сизарь, но благородный: крохотный носик, бант, глаза в желтых колечках. Я набрал в кармане горсть семечек, и, едва разжал кулак, голубь сел на мою руку и жадно стал клевать с ладони. Мальчик насупился, но, вероятно, смекнул, что мы не утащим голубя, и в его холодных глазах протаяла улыбка. Я высыпал семечки в подол его рубахи, когда узнал, что он из Мариуполя, что голубь у него египетский, что мать уехала в эвакопункт, где их семью должны назначить на квартиру.
Мальчик не знал, сколько дней их эшелон добирался до Железнодольска. Из Мариуполя он выезжал на другом поезде, но тот поезд разбомбили немцы. Уцелело лишь две семьи. Шли пешком, ехали на машинах, на платформах с заводским оборудованием и на поездах с загадочным названием "пятьсот-веселый".
Нас интересовало, на чем легче всего ехать зайцем. Мальчик сказал, что легче всего ехать на пассажирском поезде, а быстрей - на товарном, но, правда, на товарном страшновато: бешеная скорость, ночами холодно, можно попасть в оцепление на любой узловой станции. Гурджак по своей наивности осведомился, удастся ли нам пробраться на фронт. Мальчик усмехнулся и ничего не сказал, и всем стало стыдно, кроме Гурджака, но он начал оправдываться и разъярился, видя наше презрение, и внезапно заявил, что вызывает нас всех на драку.
Мы хохотали, а он подскакивал к нам, требуя либо принять вызов, либо извиниться.
Из-за хвостовой теплушки вышел начальственный мужчина. Гурджак замолчал и опустил присмирелые кулаки.
Мы были еще совсем подростками. Вероятно, поэтому мальчик сказал, что в армию нас не примут. Его слова до того ошеломили нас, что мы ему даже не возразили.
Внутри вокзала, у кассовых амбразур, топтались очереди.
Иван пошнырял среди очередей и с таинственным видом сообщил, что мог бы сработать справку, по которой можно купить билеты до зерносовхоза "Красный Урал", куда на уборку пшеницы едут домашние хозяйки и школьники старшего возраста, бросившие учиться. Иван раскрыл блокнот, мы увидели треугольную печать райсовета и загогулины чьей-то распорядительной подписи. Удивились, что Иван уже успел скопировать и печать и подпись. Хасан возмутился. Никаких билетов не надо, тем более что подделка печати опасна - угодишь в милицию.
Мы долго в крик спорили на привокзальной площади. В конце концов решили: если справка получится подходящая - рискнуть. После как-то сразу опечалились. Путешествия еще не начали, а уже из-за обыкновенного для побега случая чуть не подрались. Все обрадовались мысли Гурджака: нужно выбрать командира. Правда, и по этому поводу случилась перепалка. Командир не командир, а атаман нужен. Гурджак и Затонов против. Мол, мы не банда Каких-нибудь махновцев или зеленых, чтобы нашим предводителем был атаман. Коль собрались на фронт, так и надо сразу придерживаться армейского порядка. Я сказал, что один из моих прадедов был куренным атаманом на Запорожской Сечи, что я этим горжусь и что для меня в звании атамана столько же красоты, сколько в звании маршала. Гурджак предложил голосовать. "За "командира" был он с Иваном, за "атамана" - я с Васей, Тимуром и Хасаном.
- Что ж... Будем выбирать... - вздохнул Гурджак и потупил взор. Потупились и остальные, исключая меня. Я хотел, чтобы атаманом стал Вася Перерушев, - справедливей и смелей атамана не придумаешь, - и назвал его, но Вася, обычно выдержанный, да и сегодня он был хладнокровней всех, вдруг заорал и грозил остаться дома, если мы выберем его в атаманы.
- Самоотвод! Кого еще?
- Кому на участке не известно, - торопливо сказал Тимур, - хитрюгу и находчивого, как я, перевертыша и не труса, не найдешь. Я чикаться не буду, когда в переплет попадем. Вася смелый, конечно, и умница... Он совершенно подходящий в атаманы. Но, по совести, я быстрей соображаю. Выбирайте. Не пожалеете.
- Я, я... Не скромно, - установил Гурджак.
- Чего скромничать? Вы пока губы будете распускать, я уж прикину, как выкрутиться. У меня быстрый ум. Я летчиком мог бы быть. Из вас никто не подходящий... Я буду атаманом, так как...
Иван осадил Тимура:
- А я презирал самозванцев и буду презирать.
- Ты бы рад быть самозванцем...
- Картина ясна: Лжетимур Первый. Голосуем. Пять против. Большинство.
- Пожалеете... Погоди, Иван, и ты, Гурджак...
- Прекрати! - строго сказал Вася.
- Молчу. Только можно предложить?
- Двигай.
- Я предлагаю не выбирать Ивана и Петьку. Они не из нашего барака. Они чистоплюи.
Гурджак возмутился:
- Глупое сведение счетов. При выборах так нельзя. Меня и Ваню никто не выдвигал. Нельзя предлагать не выбирать.
- Почему нельзя?
- Когда выдвинут избрать, тогда пожалуйста... Тут ты занялся крючкотворством.
- Что за крючкотворство?
- Притворился! Я не таких субчиков разоблачал. Бывает, персональное дело на комитете разбираем... Некоторые начнут мотки мотать. При мне ловчи не ловчи... Живо узлы развяжу, петли распутаю.
Хасан помалкивал. Часто не поймешь, на чьей он стороне: все лицо на запорах. Я часто завидую ему: закрыто слушает того, кто ищет у него сочувствия, - не поддакнет, не поперечит. Вот бы мне научиться не спешить соглашаться и возражать. Согласишься, возразишь, но тут же спохватишься, что поторопился. Стыдно. Проклинаешь сам себя. И опять не вытерпишь: то утвердительно кивнешь, то, не разобравшись, лезешь на рожон. Как серьезно и мудро: выслушал и сказал свое мнение. Молодец Хасан! Интересно, что он думает и кого хочет в атаманы? Отвернулся. Ну воля! Но Гурджак уже повел на Хасана свои зацепистые глаза и потребовал, чтобы он разомкнул свои сахарные уста. Ох, язва по временам этот Гурджак. У Хасана губы в шрамах. "Сахарные уста"!.. Ловко, пес, уел Туфатуллина.
- Я за Васю.
- Он отказался.
- Тогда ни за кого.
- А чем Иван плох?
- Я не говорил, что он плохой. Мне Ванька нравится.
- Выдвигаешь?
- Выдвигай.
- Я только агитирую.
- Агитируй.
Мы мялись, отворачиваясь друг от друга. Больше никто никого не выдвигал. Вася, который казался посторонним в этой затее с выборами, предложил, чтобы каждый написал на бумажке желательную ему фамилию и бросил бумажку в его кепку. Написали. Бросили. Вася раскатал бумажки. Все получили по голосу. Вася заявил, что он так а знал: я напишу его фамилию, он - мою, а остальные напишут каждый свою. Четверо зароптали, вроде бы протестуя против его предвидения, но Вася пригрозил, что запросто установит это по почерку, и они замолкли.
Затонов сказал, что в общем-то нам ни к чему атаман.
Гурджак стал доказывать, будто мы ошиблись бы, если бы положились на чью-то единоличную власть. Хасан съязвил, пренебрежительно взглянув на Гурджака:
- Ум хорошо, орда лучше.
Тимур намекал на какое-то возмездие, которое обязательно придет, сказал, что мы еще горько будем каяться, что не согласились поставить его над собой.
Через день, поздно ночью, мы сели в поезд. Не было с нами лишь Васи Перерушева. Он работал до десяти часов вечера и обещал прямо с завода приехать на вокзал, но не приехал. Он признался мне утром, что ему не хочется бежать шалманом, - быстро поймают, что сестренка Зина и брат Алеха останутся без присмотра: его мать Пелагея Петровна перевелась в снарядный цех и пропадает там чуть ли не целыми сутками.
Мы купили билеты по Ивановой справке. Поезд почему-то назывался "трудовым". Он следовал до крупной узловой станции, откуда мы надеялись добраться до другой узловой станции, а оттуда - до Москвы.
Во всех трех отсеках вагона была полумгла. Свечные огарки, горевшие под потолком в жестяных фонарях, давали меньше света, чем тени.
Я сидел у окна. В степи, по которой, пошатываясь, тащился поезд, было темным-темно, как недавно в городе во время маскировочного затемнения. Когда паровоз, учащая дыхание, начал забирать на увал, я увидел купол желтоватого зарева. Зарево круглилось над металлургическим комбинатом, заслоненным с этой стороны Железным хребтом. На мгновение почудилось: мое сердце подпало под магнитное воздействие Железного хребта и притягивается, притягивается к нему, и от этого в нем нарастает боль. Вот уж невмоготу переносить ее, и я напрягся и оттолкнулся от окна, чтобы разорвать это притяжение, и ощутил, будто бы боль отделилась и улетела в темноту.
Пассажиры нашего отсека, хотя было душно и тесно, скоро угомонились. Вдоль стекла золотыми искристыми жуками проносились угольки, в параллель им скользили мои фантазии, где я непрерывно встречался с матерью. Какое-то ущелье. И моторный гул реки. И люди, выхватывающие из береговых струй автомобильные камеры. К камерам привязаны раненые. И я бросаюсь к воде я ловлю огромную камеру и не в силах вытащить ее на берег - на ней грузный человек. На мой зов прибегает женщина, мы волочим камеру по скользким камням. Вдруг рядом глаза мамы, потрясенные моим неожиданным появлением. После еще много случаев, в которых происходят наши встречи. И все они происходят в кромешной темноте, около движение войск, тягачей с пушками, танков, и падение деревьев, и грязь, плывущая под ногами. И последняя картина, представляя которую, я впадаю в безмятежность. Я ранен. Саднит в груди. Коридор среди камышей. Меня несут по коридору. Возле носилок идет мать. Когда она наклоняется, прикасаясь ладонью к моему лбу, мы видим лица друг друга, даже взгляд, и успокоительно улыбаемся. И здесь все сливается в сплошную темноту, близко подступает тишина, но где-то впереди есть ударяющий звук. Я определяю, что это не звук стрельбы, а звук работы. Куют... Кует паровой молот, издавая почти вместе с ударом свое горячее "чах". Затем раздается крик:
- Кто до "Красного Урала"? Приготовсь!
Я пробуждаюсь, но в таком состоянии ясности и свежести, словно не спал. Расталкиваю ребят, веду за собой через отсеки, задерживаю в тамбуре. Они еще не совсем очнулись, тычутся головами друг другу в плечи и дремлют. Поезд останавливается. С подножки противоположного конца вагона спрыгивают на гранитный перрон женщины, мальчишки, девчонки и сутулый старик в шубейке. Ключом, привезенным из прошлого побега, я открываю тамбурную дверь.
Поезд трогается. Лязг буферов, звон колес и ветер, вихрящийся над переходной площадкой. Откуда-то страх перед площадкой, перед движением поезда, перед ветром. Наступаю на сующийся в подошву стальной лист, перебегаю через площадку. В тамбуре нового вагона ни в ком из нас и в помине нет сонливости. Все как встрепанные. Храбрясь, лихо переглядываемся.
Входим в узкий коридор. Швыряет от стены к стене. За стеклянной дверью возникает странно-просторное помещение. В нем сумрак. Чуть светит сверху красная спиралька электрической лампочки. Я останавливаюсь, заметив облокотившегося о столик человека. Ребята настороженно сгруживаются за моей спиной. Он поворачивается к нам. Его голова блестит расплавленным свинцом. В черном окне горяче-яркое отражение его затылка.
- Проходите, проходите, - приглашает он.
- Мы на уборку урожая, - врет Тимур. - В соседнем вагоне жуткая теснотища.
- Проходите и присаживайтесь.
- Приглашаешь, а сам милиционеров вызовешь.
- С какой стати? Урожай нынче богатый. Добре, что едете помогать. Много хлеба в кучах лежит. Веяльщиков недостает, возчиков мало, с шоферами совсем плохо. Дождем пахнет. Зарядит - беда. И на корню еще много хлеба.
Он словно не замечает, что мы по-прежнему стоим. Наверно, понял, что решимость к нам придет. Потопчемся и сядем, Или, может, охватила душу отчаянная забота? А, вон оно что: собственными руками на Украине пришлось поджигать спелое жито.
Мы примостились на лавочке напротив него. Едва он заметил это, вернувшись от горького огня, который пожирал поле, подожженное им, то обрадованно предложил поужинать. Никак не приучится есть в одиночку. Как раз перед самым нашим появлением мечтал о том, чтобы гостей принесло. Мы не отказались. Тимур, которому неловко было сидеть с краю, перескочил к нему на скамейку и прищелкнул языком при виде трескучего свертка, положенного седым человеком на столик. Все в свертке было буфетное: печенка, караси, пирожки с повидлом. И хотя они пахли подсолнечным маслом, от которого я обычно воротил нос, теперь запах этого масла возбудил во мне ознобную ненасытность.
Он сходил в коридор и принес стаканы и чайник с кипятком. Иван добыл из вещевого мешка, сшитого из чертовой кожи, ветчины и яичек. И как мы ни были голодны, мы ели внятно, степенно, стараясь не чавкать, дабы приветливый дядя не подумал, что мы невыносливы и жадны.
Час был предутренний. Едва мы убрали со столика остатки пищи, нас повело в дрему. Мне почему-то стыдно было засыпать: все такой же печальный, неприкаянный, бессонный сидел седой человек. Но веки слипались, я приникал виском к раме и падал куда-то в стучащую пустоту. Тревога, будто бы я совершаю что-то бессовестное, выносила меня из пустоты, и я пробуждался, и меня потрясал скорбный наклон его лица (как над гробом), в ослеплял блеск волос, и я силился не смыкать глаз, а они жмурились и невольно закрывались, успокоенные теплым сиянием эмблемы молота и ключа, прикрепленной к его петлицам.
Какое-то из моих мгновенных пробуждений началось с незнакомой песни. Она возникла и держалась на высокой комариной ноте. Я подумал, что она выбилась из глубины сна: только во сне бывают такие тонкие, нежные, жалостливые, бездонные песни. Я слушал, боясь, что забуду слова, и тогда ребята не поверят, что я у в и д е л песню.
Свою жинку, свое дите
Я давно не бачу, -
запоминал я и напрягался до дрожи: вдруг да сон затворится. Но слова не иссякали. И я опять тревожно запоминал:
Як сгадаю про их долю,
Сам гирко заплачу.
Внезапно песня прекратилась. Я сделал усилие, чтоб вырвать ее из глубины, но лишь испытал беспомощность. Но тут взметнулась во мне надежда. Наверно, кто-то пел за сном? И я очнулся.
Он глядел в сторону стеклянной двери. Там стоял железнодорожник с фонарем в руке. Седой человек, должно быть, подал ему знак молчать, поэтому железнодорожник спрашивал, безмолвно двигая губами, не нужно ли чего. Человек отрицательно покачал ладонью, и тот ушел.
Я снова оборвался в пустоту, а он повел на комариной ноте те же слова:
Свою жинку, свое дите
Я давно не бачу.
("А я давно маму не видел. Я очень ее люблю, а она меня еще сильней любит".)
Як сгадаю про их долю,
Сам гирко заплачу.
("А я совсем разучился плакать с пятого класса. Я обругал грубыми словами пионервожатую. И когда я пришел домой, бабушка и мама схватили меня. Бабушка зажала мою голову в ногах, мама била веревкой из конского волоса. Я кричал и просил прощения. А они не пощадили... Ночью я проснулся. Мама лежала возле меня на полу и плакала. И я стал плакать. И с тех пор не плачу. Нет, вроде бы плакал. Но сейчас не вспомню, не вспомнится...")
На рассвете поезд прибыл на конечную станцию. В помещение вокзала мы не смогли попасть. На полу зала, начиная от порога, лежали впокат транзитные пассажиры. В сквере, занимавшем центр площади, было чуть-чуть свободней. На узлах, чемоданах, мешках и прямо на земле валялись люди. Они разговаривали, храпели, ворочались, а те, кто мерз, корчились, покряхтывали. На звук тополиных листьев, шуршавших под ботинками, они опасливо поднимали головы и то молча, то ворча вновь укладывались на угретое место.
Хасан разглядел на тополе тучу воробьев, сообщил об этом Тимуру, и они вдвоем так их пугнули кепками, что воробьи, переполошившись, потревожили шумом крыльев и чириканьем грачей на вершинах и людей внизу. Из сквера мы дали стрекача. Не то чтобы побоялись, что нам попадет за баловство: ватагой мы посмеем схватиться с кем угодно и, наверняка, себя защитим, просто стало конфузно, что потревожили усталый народ.
По другую сторону сквера был привокзальный базар. У прилавков суетились торговки, раскладывая товар; дед на деревянной ноге уже продавал стаканом махорку и семечки. Между забором и коновязью высились среди возов любопытные верблюды; жующие морды вытянуты к базару, и ничто не ускользает от пристальных глаз.