Мне не терпелось попасть на водоскат. Я дрожал от азарта. На мое счастье, на мысу появился Лелеся; я велел ему караулить сазана и с ходу убил стальным прутом крупного молочника, более крупного, чем убили и Зернов и Вася. Наверху возмутились, потребовали, чтобы я кинул молочника в корзину, и я кинул, а про себя прибавил: "Чтоб вы подавились..." Потом мы с Васей мазали, а Зернов глушил за рыбиной рыбину. Он борзо бегал по водоскату. Преследуя мощного плоскоголового сома - тому вздумалось подняться к шлюзу, - Зернов наскочил на нас. Мы полетели кувырком. Сом увильнул в бучило. С этой минуты азарт Зернова иссяк, потом он вылез по деревянной лестнице на обрыв и ушел.
Начальник плотины распорядился натянуть сеть на краю слива. Скоро в воздушном прозоре между прожекторами заскользил по рельсам кран, полностью опустил затворы, и плотина смолкла. Вслед за схлынувшей водой среди водорослей, которыми порос желоб, заскакало, заскользило, заюзило множество всякой рыбы. Я убил голавля с сазаном, тяжелых и длинных, и заторопился к Лелесе. Охранник, державший конец сети под обрывом, посторонился, а обратно не пустил. То же он проделал и с Васей, добывшим пару сазанов и окуня-горбуна. Те, кто недавно стояли на яру, все спустились на лоток и собирали рыбу в мешки и корзины. Дно реки открывалось. В его типе и слизи потрескивали хвостами раки, мельтешила мелюзга.
Лелеся полез собирать раков. Он наполнял ими свои брюки, завязанные узлом в штанинах. Вася брел вдоль козырька водоската, намереваясь забраться на него; рядом торпедировали сеть сазаны.
Я сел на берег - занемела распоротая нога. Брезжил рассвет. Крест из прожекторных лучей начинал терять свое тугое световое натяжение. С того бока плотины, куда упирался край пруда, потягивало притуманенным утренником.
Собрались у костра уже при солнце. Все были счастливы, чумазы, говорливы. Никто не остался без добычи. У Сани Колыванова была удача на налимов, Переваловы взяли в омуте сома. Тимур Шумихин схватил в калужине чуть ли не метрового шереспера, которого со смаком называл жеребцом. Тимуру завидовали даже мы с Васей. Такой был притягательный шереспер: чеканная серебряная чешуя, желтые глаза, стальной с проголубью хвост. Мимо нас шли люди, тоже счастливые, чумазые, говорливые. Проносили рыбу в плетенках, ведрах, фуражках, подолах, на тальниковых рогатулях.
Опять раскатывался пышный гул водобоя. Ветер взвихривал верхушки ракит. Река ширилась, мутнела, замывая истоптанное дно и таща мертвую рыбу.
После купания мы кормились на пойме кисляткой и луком-слезуном. Плоские сочные перья лука и его цилиндрические ярко-белые луковицы не вызывали слез, но своей сладкой горечью подирали во рту.
Раньше, на лугу ли, на лесных ли полянах, я любовался лишь цветами, а траву п р о п у с к а л, видел ее вскользь, сплошняком. Без солнечных лент, без росы, без колыханья для меня не было в ней красоты. И вдруг, когда я пополз на четвереньках, меня ошеломила красота травинки с зеленым, многоглавым усатым колосом. Лелеся, мечтавший стать врачом, изучал растения и собирал гербарий. Он сказал, что это "костер мягкий". Я тут нее обнаружил вокруг тьму разных злаков: крапчатых, узорных, пушистых, вееровидных, мохнатых, фиолетовых, синеньких, зеленых с оранжевым... Сказочно звучали для меня их имена: гребенник, вострец, мятлик, бескильница, свинорой, келерия, метлица. От удивления перед травами и от радости, что открыл их для себя, я испытал разочарование: как я был равнодушен и слеп, коль не замечал их!
От того, что внезапно мне открылось, я увидел себя не крошечным, бестолковым, несуразным, ничего не значащим среди взрослых, каким представлялся себе еще вчера, а человеком заметным, способным понять что-то очень важное и, должно быть, поступать серьезно, прекрасно, независимо.
Ребята разбрелись по лугу.
Я ощутил приток душевного освежения, глядя на однокашников: наверняка и в них есть то, что я постоянно п р о п у с к а ю. Почему-то зачастую каждого из них я воспринимал либо бездумно, либо по отдельным свойствам: Вася добряк, Колдунов горлопан, Саня слабохарактерный, как покойный Александр Иванович, Лелеся мамсик, Тимур ловчила, Переваловы молодцы. Вот и все. С горьким разочарованием подумалось мне об этом. Но вскоре я почувствовал, как из этого разочарования возникла надежда, покамест смутная, но отрадная, - что мне долго будут внезапно открываться в людях новые черты и что я сумею понимать их, теперешних моих товарищей, иначе - сложней и правильней.
Чтобы рыба не протухла, мы натолкали ей в жабры крапивных листьев и завернули ее в лопухи. Лелеся хотел донести раков живыми, он сложил их в котомку, с тошной тщательностью заворачивая каждого в сырой мох.
В поселке на поляне возле каменного коттеджа расположилась мужская компания. Наши глаза сразу же выделили среди нее главного человека завода и города: Зернова. Он стоял на коленях перед чугунной сковородкой. На сковородке розовым холмом громоздилась жареная сазанья икра. Зернов держал в кулаке стакан с водкой и как раз, когда мы остановились, мерно и звучно выпил. Он откусил от луковицы, съел ломоть рыбы, тыча им в крупную соль, а потом уж принялся за икру, поддевая ее деревянной ложкой.
Седая женщина выставила на подоконник коттеджа полированный ящик, передняя стенка стеклянная. Тимур шепнул:
- Радиоприемник. У горного инженера в комнате такой же.
В приемнике засвиристело, едва женщина начала крутить черную вертушку. Она натыкалась на чужие языки, после ворвалась музыка, она струилась и петляла, как огненная проволока на прокате, затем приемник булькнул, теряя музыку, и кто-то громко, уже по-русски, стал говорить о кораблях, потопленных немецкими подводными лодками... Я не разобрал, чьи корабли потопили фашисты, и обратился к Тимуру. Тимур тоже не разобрал и спросил Гриньку-воробишатника, а тот ткнул локтем под бок Лелесю:
- Чьи корабли?
Лелеся огрызнулся:
- Дайте послушать.
В компании Зернова кто-то промолвил пересохшим голосом:
- Война.
Зернов мгновенно вскочил и побежал к своему черному автомобилю.
Мы шли домой полубегом. Шли сбитно, почти впритык друг к другу, будто беззвездной ночью и через кладбище.
Вася угрюмо помалкивал: его старший брат, Дементий, был командиром пограничной заставы иа западе. Старший брат Колдунова, танкист, служил в Белоруссии. Отец Переваловых на финской получил тяжелое ранение в грудь, долго лечился и никак не мог поправиться, но они твердо верили, что и такого его возьмут в армию: храбрец, сержант, орденоносец. (Правда, их больше всего беспокоило, как бы его не направили в нестроевые и не стали дразнить "интендантской крысой"). Тимура отец беспощадно бил за малейшую провинность, и Тимур всегда мечтал, чтобы отца - он был монтером - послали куда-нибудь надолго в колхоз проводить электричество. Теперь же Тимур кручинился, что отцу не миновать гибели: злых, слыхал он, всегда убивают на войне.
В эти часы, когда волнение гнало нас в Железнодольск, я боялся остаться без матери: ее обязательно мобилизуют - она окончила прошлой осенью курсы медицинских сестер.
Тревожась за собственную судьбу, я успокаивался, вспоминая Костю Кукурузина. До последнего времени он находился в военном училище под Москвой. Он не собирался быть кадровиком, но согласился поступить в училище. Владимир Фаддеевич спросил Костю по междугородному телефону: "Трудно тебе, сынок? Не по призванию ведь". - "У меня, папа, рессорная натура, - отшутился Костя. - Сколько ни наваливай - выдержу. Призвание подождет. Скоро оно не понадобится. А вот то, чему учусь, пригодится, поэтому я о себе не больно-то думаю".
Я успокаивался от мысли о внутренней прочности Кости, и еще я думал: кто-то был дальновидным, коль затягивал серьезных парней, как он, в военные училища!
Об отце я не беспокоился: было безразлично, призовут его в армию или нет. Лишь позже, когда он попал на фронт и стал воевать, мое сердце нет-нет да и сжималось в тревоге: что с ним, не угодил ли он в плен, а то и лежит где-нибудь мертвый, непохороненный...
Бабка со Второй Сосновой горы проворчала нам вслед:
- Довоевались. Накликали войну. Теперича страдай из-за вас.
С горы нам ясно был виден пруд. Он лежал смирный, плоский. В нем кружило отражение планера, гривастился паровозный дым, тонули кольца пара, поднимавшегося над прокатом. Иссиза-красное перекошенное отражение газгольдера дотягивалось до землечерпалки.
Во всем этом был такой мир, такая была тишина и солнечность, что никак не верилось, что действительно началась война. Неужели в такой день кто-то посмел послать войска для убийств, разрушений, захватов?
В те несколько первоначальных дней войны, за которые наш барак почти остался без мужчин - взяли в армию, - все ребята из моих сверстников часто вспоминали Костю Кукурузина. Неужели он знал, что на нас пойдут немцы? Если он даже угадал это, теперь он наверняка объяснил бы, когда мы разгромим фашистов. И хотя мы уже привыкли без Кости, нам недоставало его не только потому, что мы нуждались в п р о с в е т л е н и и, но больше, может, потому, что мы скрывали свою растерянность, вызываемую нерадостными фронтовыми сводками, а ему бы в том признавались, и он бы нас ободрял, и потому, что нас смущали слухи, будто бы в город приехали откуда-то какие-то хулиганы, и мы прекратили дневные купания на пруду около Сиреневых скал. То один из нас, то другой вспоминал случай, когда мы доставали со дна возле Сиреневых скал карманные часы. Это воспоминание грело, как надежда, что скоро вернется прежняя жизнь, в которой опять будет много радостей и приключений, и, конечно, с нами будет Костя, и мы никого не станем опасаться и будем плавать в пруду ночами.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Гнева первая
Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать отечество, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, поучала, а если я указывал на ее придирки и несправедливость, неистовствовала и часто бросалась на меня с кулаками.
Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее.
Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю жестоко. Однако о том, что я н е с м е ю п о д н и м а т ь р у к и н а в з р о с л о г о, а т е м б о л е е н а р о д н о г о ч е л о в е к а, у меня было твердое понятие, внушенное матерью да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.
В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильнее утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем бабушка постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она изредка делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным специально у конюхов с конского двора и прокаленным на чугунной плите. Намаявшись, я решил, чтобы из-за этого не покончить с собой, мне нужно бежать на фронт.
Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то что Белоруссия была оккупирована гитлеровскими войсками, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, - а потом вывести его к н а ш и м по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень он страдал по старшему брату.
Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения матери. Нагима по-прежнему работала поваром в "Девятке" и не собиралась выходить замуж, а гуляла.
- Что мне?! Я - свободная птица! - говорила она со счастливым восхищением.
Когда у Нагимы отдыхал г о с т ь, Хасану и его братишке Амиру приходилось допоздна отираться в коридоре, а то и ночевать под дверью или на полу у кого-нибудь из соседей. Даже Лукерья Петровна, которая старалась проявить к ней расчетливую уважительность ("Глядишь, и накормит без талонов у себя в столовой"), выговаривала ей:
- Забываешь ты, медовая, про детишек. Не собачата - валяться в коридоре. Надобно полюбовника, дак ты квартиру найми, детишки чтоб угоены были. Право слово, бархатная, право слово, конопляная.
Тимур Шумихин боялся, что его арестуют. У Тимура было два привода в милицию. Во время киносеанса он сорвал с головы девушки летный шлем, - кожаные шлемы были в моде, - и нырнул к выходу, но замешкался у закрытой на крюк двери, и его поймала контролерша. В другой раз Тимура привели в городской отдел милиции с Театральной горы, где он играл в очко среди кустов волчьих ягод. Игра в карты на Театральной горе обычно велась п о к р у п н о й. Там собирались заядлые игроки, воры, голубятники, разного рода барыги, пройдохи я всякие случайные люди, которые были не прочь попытать счастья. Играл на горе и я. В милиции Тимуру сказали, что если он попадется в третий раз, то его отдадут под суд. Самой желанной в создавшемся опасном положении была у Тимура цель попасть на войну. Он был уверен, что его не убьют, а всего лишь ранят, зато он вернется с наградами, и тогда никто ему нипочем.
Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была самописка, он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Оп лихо, внаклон гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у него было, и все он умел, и без усилий превосходно занимался, Иван относился к нам с какой-то снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной и терпимой.
Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Затем внезапно отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не был на фронте, но он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил в ы к а б л у ч и в а т ь с я: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольском собрании грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку "леща", но он бросился не на меня, а за фуражкой - она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.
Я заявил Ивану, что я против, чтоб Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, у х о д и т ь от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он даже на рыбалке с ночевой не бывает. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, а если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие - никаких несчастий, нехваток и приключений, - то я не взял бы Гурджака в бега.
Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, - таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, - без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет на паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и согласиться перекидывать уголь из тендера в будку, а оттуда - в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения, - женщины тоже попадаются вредные, - он собирался прихватить комового сахара.
Три года назад из-за бабушкиной жестокости я убегал из дома и так поскитался по городам и детским домам, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как п л а н т ы, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другими опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой прежней удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножа, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость судя по условиям - больше ничего не требуется.
Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен "мартыном". Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне казалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с Железнодольском и перед неведомой дорогой.
Ночь была теплая. Затонов растворил окно и, вероятно, стоял, глядя на Первую Сосновую гору и на черный небосклон над нею. Жена сказала Затонову, что уже собрала на стол, но он не шевельнулся.
- Ну, что ты? - спросила она. - Давай ешь. Иль настойки поднести?
Он оскорбился:
- Сроду-то я не пил ее один.
- Я с тобой почеканюсь.
- Не надо.
- Неужели плохую плавку сварил?
- Прекрасную.
- А в расстройстве?
- Верно. В расстройстве. И в сильном расстройстве: душа наразрыв. Малоподвижные мы создания.
- Кто?
- Люди. Ты, к примеру. Явно, опять щи сварила.
- Щи.
- Почему бы тебе суп харчо не сварить?
- Харчо какой-то. Срам слышать... Уши прямо вянут. П-фу.
- Ты не плюйся. На Кавказе готовят.
- Я по курортам не езжу. Где знать про кавказский суп на букву "хы".
- Эдакая же реакция на работе.
- Им-то тоже откуда знать про суп. Поварам небось санаторных путевок не дают.
- Да я не про суп! Я говорил тебе, что у нас в цеху две печи переделали с осно́вных на кислые. Помнишь?