Начальник милиции ликвидировал дяди Ленино небрежное превосходство в семье, ликвидировал рюмку водки перед обедом и еще больше пристрастил дядю Леню к лесу. Нет, нет, дядя Леня не обижается, боже упаси. Он гордится зятем и самой ликвидацией, ему всегда нравились мужчины - мужчины. Ему нравится его зять. И все же будто чего-то жаль все время. Будто что-то такое уже закончилось и никогда-никогда уже не будет. Когда недавно Иринка попала под машину, когда подняли ее и понесли - домой почему-то, - дома был один дядя Леня. Она была без сознания, и сломанная ключица торчала у нее под кожей. Дядя Леня сидел подле, подле красавицы единственной своей дочери и дул ей в лицо. Как дуют на ушибленную руку, как дуют на чай или кипяченое молоко. Откуда ж ему было знать, что в таких случаях положено делать.
Но все обошлось.
Сотрясение мозга и перелом ключицы не худшее, что бывает с людьми. Через две недели Иринка из больницы вышла, а дядя Леня, который носит теперь какую-то старую простонародную шапку, снова зачастил в лес.
А еще помню вечер, вокруг упругая темнота, и везде, справа, слева, вверху - сладкая тревожащая тайна… И комары, и злой их звон, и шлепки по ним там-сям, а с эстрады поет мой дядя, дядя Леня: "Думал я, разлука помо-о-ожет…" Он поет, а я чувствую, предчувствую уже то, что с нами будет потом.
То самое, что теперь уж произошло.
РОС НА ОПУШКЕ РОЩИ КЛЕН
(Кирик)
Все началось давным-давно: лет, получается, сорок, а то и больше тому назад. Кирик только народился, дядя Аким служил офицером в танковых войсках, а тетя Галя, жена дяди Акима, вела, что называется, домашнее хозяйство и воспитывала сына Кирика. Наш дедушка Алексей Иванович, получив от молодой снохи первое "семейное" письмо, спросил у бабушки:
- А почему ж "Галли"?
Письмо свое тетя Галя на аристократический манер Подписала именно так - "Галли".
- Та мэни шо? - пожала плечами бабушка. Ей такие штуки были безразличны.
Но дедушке - нет. Он был человек бедный, но гордый и решительный. Когда у него, к примеру, заболевал зуб, он сам вырывал его плоскогубцами, помочив их предварительно в водке. А однажды заколол вилами бешеную собаку. Все разбежались, а он взял в ограде вилы и заколол.
- Почему "Галли", а не просто "Г"? - еще раз спросил он бабушку.
И бабушка, конечно, закатилась. Она была хохлушка-хохотушка, посмеяться ей было только дай.
Дедушка - внук крепостного, сам всю жизнь проработавший стрелочником на станции Называевская (это по Омской железной дороге), с тех пор красивых тети Галиных писем больше не читал. А тетя, у которой в роду будто б и вправду водились какие-то польские князья, поняла "отношение" и обиделась навсегда. Ну и пошло. Все сношения между тетей Галей и нашей родней прекратились, и как она потом жила, о чем сама в себе думала, никто не знал и не интересовался. Дядю Акима жалели, но вслух ничего не высказывали: щадили его чувство.
Детей у Алексея Ивановича было всего семеро - четыре сына и три дочери. Нас же, внуков, родных и двоюродных, росло уже больше дюжины. Когда собирались у кого-то всем шалманом, постель для мужчин и нас, пацанов, стелили на полу - так нас было много. И допоздна, помню, все что-то мы смеялись, щекотались и радовались друг на дружку, пока не уторкивались кое-как к середине ночи и не засыпали. Про одного только Кирика знали понаслышке - тетя Галя не отпускала его к нам. Однако ж сами мы считали Кирика кровным нашим братом и все равно любили. Когда отец служил во Франкфурте-на-Одере, дядя Аким, как раз был в Польше, и летом, купаясь в немецкой реке, я все, бывало, выглядывал на польском берегу: а не гуляют ли там, взявшись за руки, дядя Аким опальная тетя Галя и незнакомый мне двоюродный брат Кирик.
Дядю Акима я увидел лишь на похоронах Алексея Ивановича.
Он приехал один, без семьи и сидел, когда мы вошли, в большой комнате за круглым обеденным столом. Гроб с дедушкой был в соседней комнате; дядя Аким держал в руке офицерскую фуражку и плакал.
На тех же поминках я впервые услышал, как они, четыре сына Алексея Ивановича, поют.
Никогда уж потом я не слыхал ничего красивее и лучше.
…Сперва шли украинские. Те, что пел когда-то сам Алексей Иванович. "Ах, поля вы, поля, да вы, широки поля, как на вас, на полях, урожаю нема…"
Потом "из Тараса Григорьевича Шевченко".
Мне, обрусевшему мальчику, от рождения не знавшему вовсе родового малоросского своего языка, в тех песнях слышался близкий и чувством угадываемый гул. Я словно чуял, о чем это и зачем.
Пели любимую дедушкину "Пшеницу золотую…". Дядя Витя и мой отец по очереди вели первый голос, а когда менялись, тот, кто получал свободу, взмывал вверх, в невыносимую жаворонковую какую-то высоту. Однако сложная гармония песни оттого не нарушалась, а добавляла себе еще одно ажурное кружево. Дядя Леня, единственный в семье профессионал (он работал на курорте массовиком-затейником), поддерживал то отца, то дядю Витю, дирижируя обеими руками или даже вилкой, а дядя Аким вторил всем звучным баритональным басом, будто жирной чертой отчеркивал снизу все выводимые остальными замысловатые фигуры и знаки. Казалось, медленно и осторожно надувают они вчетвером огромный хрупкий шар, и шар этот может лопнуть в любую минуту, а может улететь куда-то ввысь, высоко-высоко; к богу, быть может.
Я глядел на бледные, торжественные лица, делавшиеся всегда особенно похожими между собой на этой песне, и представлял себе человека, которому "хорошо вот здесь остановиться и, глядя вдаль, подумать, помолчать…", и человек тот был не то мой родной дедушка Алексей Иваныч, который умер, не то я сам, еще пока живой.
В завершение пели одно и то же: "Рос на опушке рощи клен".
По сути это была рассказанная песней сентиментальная история двух деревьев - березки и клена. О том, как в летний зной влюбленный мужественный клен укрывал березку своей листвой и как над ними "пели до звезды всю ночь весе-, всю ночь веселые дрозды". И когда "на рощу пал туман, поднялся грозный ураган", то, "березку белую-ю-у лю-ю-ю-у-бя, клен принял ви-, клен принял ви-хри на-а-а се-бя-а…". Я был маленький, и от благородства клена в этом месте у меня подступал к горлу мокрый ком. Березкой мне представлялась тетя Галя, а стройным и молчаливым кленом дядя Аким. На него, поющего, поэтому я старался не смотреть. Песня кончалась хорошо, вечностью. "Растет-цветет кудрявый клен, - подводился в ней итог. - Одной березке вере-е-ен он, и лишь для клена-а ка-а-аждый го-о-од березка стро-, березка стройная цве-тет…"
Собирались с годами реже. Половина родни жила на Украине, а другая здесь, на Южном Урале. Дорога старшим давалась все труднее. Чаще приезжали хоронить. Дедушку Алексея Ивановича, бабушку, мужа тети Марусиного - дядю Колю, мужа тети Лины - любимого моего дядю Костю. Собирались и по иным тоже поводам; на свадьбы, к примеру. Однако на них прибывали уже не все, а те, кто помоложе, кто жил поближе, кто в означенное время не болел и пребывал в соответствующем настроении. Песня про клен на свадьбах звучала пожиже, но - звучала. Дядя Аким приезжал не чаще и не реже других. Про Кирика он не рассказывал, но, по окольным слухам, Кирик рос балованным, и выходило, конечно, что виновата в том тетя Галя. На фотографиях он выглядел скуластеньким, нескладным, совсем не похожим на польского шляхтича, рисовавшегося мне по "Тарасу Бульбе".
…Собирались реже, но вкус родства, его какую-то незаменимость мы, младшие, успели-таки расчувствовать и отхлебнуть. Тети Линин сын Игорь, самый из нас, двоюродных, старший, одно время всамделишно горел мыслью организовать специальный Сбор Второго Поколения. Игорь планировал выступить на нем с речью. В речи он сказал бы про "эту штуку" и что мы - младшее поколение - обязаны беречь ее и "нести сквозь годы". Игорь был единственным из нас, кто при необходимости мог подменить в пении кого-то из Братьев, он был к ним ближе всех. К тому же у него как раз народился собственный сын Алешка. Игорь искренне хотел Сбора. Он чувствовал ответственность за продолжение нашего рода. Мне же, шестнадцатилетнему в ту пору, не верилось, что из его затеи сможет что-то получиться. Кроме того, по вопросу "этой штуки" я вообще держался иного мнения. "Ну, хорошо, - рассуждал я. - Любовь, бескорыстие, это все так, но с остальными-то людьми как же? С теми, кто не родственник? Им-то от нас, что же, любви-бескорыстия не нужно?" Но Игорь не желал понимать красивых сиих отвлеченностей. Ему на самом деле хотелось всех собрать. Ну да. И, разумеется, ничего из этого не получилось. Слишком далеко мы, двоюродные, поуходили уже от своего центра. У нас был не один-единственный общий отец, а у каждого целых два дедушки - через маму и через папу. Второй круг вокруг Алексея Иваныча выходил по сути пунктирным. Мы могли помнить, а могли и забывать про центр. Между нами стояло уже это самое "двою-". По спокойном размышлении становилось очевидно: еще одно-два поколения - и наш родовой ручеек незаметно вольется в океан человечества, растворившись в нем без следа.
Мне было шестнадцать лет, плоть моя бунтовала, и, как все юные эгоисты, я жаждал "понимания". Раздумывая о природе зла, о его, быть может, необходимости на свете (тут мне представлялись всегда камешки в зобу у курицы, которыми перетираются "твердые зерна жизни" на пользу для нее, для курицы, и на добро), я мечтал о деле Альберта Швейцера и порою думал, что все люди могут и должны жить как он. Я чуть не до слез волновался поступком князя Мышкина, как он НЕ ОТВЕЧАЕТ на пощечину Гане Иволгину, а, прижимая руку к ударенной щеке, только лишь говорит своему обидчику: "О, как вы будете раскаиваться в вашем поступке!" Про себя мне было уже известно: мне-то так не смочь. Однако догадка, что так прекраснее и выше, гораздо выше распространенного и уважаемого всеми "зуб за зуб", уже зарождалась во мне.
Но я сомневался. Меня, повторяю, мучили соблазны.
Опять и опять я РАЗРЕШАЛ в себе существование зла.
Люди - корабли, придумывал я, они плывут по морю жизни, погруженные по самую ватерлинию во зло, но зато верхняя надводная их половина остается свободной и чистой. Зло, выходило, как бы необходимость. Отсюда было уже всего полшага до знаменитой формулы "все так делают", а этих "всех" тоже можно было выбрать или представить по желанию. Дело известное.
И вот так - от одного к другому - я и жил.
Однажды, возвращаясь с очередной своей прогулки, на углу нашего дома я увидел парня, а вернее - молодого джентльмена, красивого собою и великолепно, непривычно для наших мест одетого. Я приближался медленно, разглядывая его и решая, откуда б такой взялся и к кому из соседей он мог бы, допустим, приехать. На третьем этаже, под нами, жило, к примеру, многодетное семейство слепого Жабрина. У себя в артели слепых Жабрин работал небольшим каким-то начальником и один кормил неработающую жену и все большое свое семейство. Жена Жабрина баба была вздорная, пьющая, как и он сам, и чуть не через два дня на третий под нами гремели скандалы: слепой, гневаясь, бросал в жену предметы. И еще, что внушало мне порою чувство безысходности, - от Жабриных к нам наверх неостановимо ползли клопы, как ни боролась с ними моя мама. Первое, самое сильное, помню, что поразило меня в наряде незнакомца на углу, были его бархатные туфли. Маленькие, изящные и остроносые - они были по самой последней-распоследней тогдашней моде, они, быть может, даже маленько забегали ей наперед. В таких туфлях, показалось мне, мог бы прогуливаться по Фонтанке сам Александр Сергеевич Пушкин. Не меньше. Да и в позе молодого джентльмена было тоже нечто для меня неотразимое, небрежно-изысканное, нечто не заботящееся о производимом впечатлении, а потому отдающее чем-то природным, независимым. В смуглом же лице молодого человека - я все еще шел к нему и смотрел - тоже словно мелькнуло выражение печали не печали, тоски не тоски, а как бы тихой, сосредоточенно-тихой о чем-то заботы. О чем-то, возможно, не совсем другим понятном, но самому ему очень-очень важном. И вместе выражение содержало кроткую, или, вернее, смирившуюся привычку эту свою заботу скрывать.
Я шел мимо прекрасного незнакомца, я изо всех сил старался не поглядеть в его сторону. Мне не хотелось выказывать своей симпатии. Тем более зависти.
И в самый момент минования возле моего - о, чудо! - уха раздался голос. Погрезилось мне или вправду так было, но только в нем, в голосе этом, были, входили в его состав две-три нотки, которые звучали в голосах и у дяди Вити, и у дяди Акима, и у моего отца, и у дяди Лени; которые жили в голосах всех взрослых мужчин нашего, от Алексея Ивановича, рода; которые в подростково-сиплом варианте прорезались в аккурат к тому времени и у меня.
- Женя? - было произнесено. Ну да - мое, мое имя.
Я обернулся, опасаясь ослышаться. Я знал, что я не ослышался, но я боялся на всякий случай, чтобы не сглазить.
- Я Кирилл, - сказал незнакомец, и в голосе его взлетели и лопнули воздушные шары тех самых знакомых ноток. - Ты не узнаешь меня, Женя?
Оба раза "Женя" Кирик - а это был он - произнес так, словно всю жизнь он помнил и любил мое имя и вот получил возможность свое отношение как-то обозначить. Он произнес его с нежностью, с какою взрослые старшие братья рассказывают чужим людям что-нибудь смешное про своих младших. С тою немного насмешливой самой к себе нежностью. "Кирик", знал я, образовано от "Кирилла". Так давным-давно придумала еще тетя Галя. Но в тот-то миг "Кирик" и "Кирилл" соединились во мне не сразу. "Кирилл" прозвучало совсем как-то свежо, как-то словно в стороне от нахоженных магистральных путей моего сознания и памяти. Я пробежал, если можно так выразиться, лестницу узнавания ступенька за ступенькой (кто это? кто это? кто?), один за другим отбрасывая варианты-тупики. Отбросив все, я понял: это мой двоюродный брат Кирик, потому что измененно "Кирилл" это и есть "Кирик", он приехал с Украины и ждет меня здесь, на углу, с коричневым кожаным чемоданчиком в руке. Ибо - и право же, жаль, что это так легко объяснилось - время еще рабочее, а я единственный, на кого можно сейчас рассчитывать, чтобы попасть к нам в дом.
Мы двинулись рядом. Мы шли, разговаривая.
Запросто, без всякой малейшей натуги. И на площадке, помню, третьего этажа, как раз напротив двери Жабриных, Кирик спросил меня, где у нас находится донорский пункт, чтобы можно было сдать кровь.
- Не знаю, - не понял я. - А… а зачем?
- Кровь сдать, - пояснил он спокойно. - В ресторан сходили бы.
Это, разумеется, было потрясающе!
Я ни разу в жизни не бывал в ресторане. От одной мысли пойти туда с Кириком у меня захоланывало внутри. Конечно, было в этом нечто и пугающее. Сдать собственную кровь, чтобы на вырученные деньги идти и пить в ресторане спиртные, вероятно, напитки. Было, чего уж, было от чего струхнуть. Поэтому, помимо восхищения, одно мгновение я переживал чувство, как если б Кирик предложил мне "уколоться", то есть испробовать на себе действие наркотика. Однако успокоился я быстро. Я вспомнил: Кирик совсем не выпивоха и не бабник (а в нашей родне водились и такие), хотя к нему-то, "стиляге" и маменькиному сыночку, свойства эти просились как бы сами собою. И я сообразил: в ресторан-то Кирик хочет пойти ИЗ-ЗА МЕНЯ. Скорее всего, он просто угадал, ЧТО со мною происходит. Он сразу заметил то, чего никто из окружавших меня пока заметить не хотел или не мог. И взрослость, и серьезность, и эту вот мою готовность к "большой" всамделишной жизни. Ну на кой ляд - думал я потом - сдался б ему я, салага мокрогубый, пожелай он и вправду поразвлекаться по злачным местам? Ну и что, что я еще не брился! - волновался я, поднимаясь по ступенькам вслед за Кириком и глядя на узкие пятки бархатных его туфель. Ну и что? Побреюсь еще! Эка невидаль-то.
В общем, Кирик, вероятно, разобрался правильно, и с рестораном получилось как надо.
Я открыл дверь английским ключом, и мы вошли в квартиру.
Пока Кирик ставил в коридоре желтокожий свой чемоданчик, пока устраивал на вешалке пиджак и переобувался в шлепанцы для гостей, я успел обдумать предложение сдать кровь для ресторана и с благоразумием от него отказался. Вскоре вернутся с работы мои родители, объяснил я Кирику, они будут очень рады вестнику с Украины и потому, дескать, не надо нам лишать их удовольствия и идти в ресторан, а поужинаем-ка лучше дома, все вместе, по-домашнему.
Я, возможно, был искренним, но все ж не до конца. В голосе моем звучали, видно, и смутные какие-то опасения. Кирик ничего не ответил. Он только без всякого на лице выражения мне кивнул.
В дальней комнате, куда мы с ним прошли и которая иной раз с разгону звалась еще в нашей семье "детской" (мы жили тут с сестрой Нинкой), в дверном проеме висела боксерская самодельная груша. Несмотря на любовь к безответному князю Мышкину, этой грушей я чрезвычайно гордился. Мало какой гость-мужчина миновал ее без соответствующих слов. "Стучишь?" - спрашивал гость понимающим голосом. "Есть немного", - со сдержанной и фальшивой скромностью рыбака, прикормившего верное место, отвечал я. "Ну-ну…" - суровел гость и с судорожным бабьим замахом молодецки по груше бил.
Кирик же моей груши попросту не заметил.
Он прошел в глубь комнаты, привалился ягодицами к письменному столу и огляделся. Здесь, в обыкновенной нашей обстановке, где простора и света было меньше, чем на улице, в растоптанных домашних тапочках, он выглядел гораздо проще и как-то будничнее. Я почти не стеснялся его.
Я ушел на кухню заваривать чай, предложив Кирику "располагаться", а возвратившись, застал его с раскрытой книгою в руках - одной в ту пору из трех-четырех с моего письменного стола, что я читал и перечитывал. Улыбаясь, Кирик взглядом пригласил меня послушать и прочел:
- "Известно, что с тем, кто не обрел доброй славы у себя на родине, нечего толковать о высоких деяниях, равно как, не зная об умении коня мчать колесницу, нельзя судить, хорош он или плох. Вот я и спрашиваю: какую службу может исполнять у нашего принца Цзин Кэ, ныне издалека прибывший к нам? - Так Ся Фу хотел исподтишка задеть Цзин Кэ".
Это была моя любимая китайская легенда.