Храбрец Ся Фу проверял на царском пиру вновь прибывшего доблестного мужа Цзин Кэ. Цзин Кэ должен был держать ответ и как-то оспорить, повернуть по-другому казалось бы безоговорочную истину, высказанную Ся Фу. Для этого Цзин Кэ нужно было провозгласить нечто более глубокое, чем речь Ся Фу. Глядя на читающего Кирика, я почему-то припомнил его дикое желание "выучиться на дамского парикмахера", которое в трудолюбивой нашей родне вызывало самые богатые по оттенкам усмешки. Слушая, как громко и с выражением, словно шестиклассник, читает теперь Кирик мои любимые строчки, я подумал, что к его поступкам наши, как это водится, приставляли мотивы низкие, а мотивы могли быть и иными. Кирик почитался у нас в родне паразитом, "лентяем и бездельником", как пелось в одной популярной песенке тех лет. Песня называлась "Рулате-рула", и в ней пелось, что "если ты просто лентяй и бездельник, песенка вряд ли поможет тебе…". Кирик считался лентяем, бездельником и паразитом и вместе с тем странным, смешным немного типом. Этот его отказ учиться в школе после девятого, эти длинные безработные паузы при очередной смене трудовой деятельности, когда взрослый здоровый мужик, по выражению моей мамы, сидел, свесив ножки, на шее у пожилого отца. Эти проросшие зерна, которыми он, бывало, питался взамен обыкновенной еды. Эта его сауна. Йога. Увлечение театром… Ах, всего ведь и не перечесть! И последнее это: "на дамского парикмахера", В общем, было. И теперь Кирик читал вслух, как ответил доблестный Цзин Кэ храбрецу Ся Фу, который исподтишка хотел задеть его.
- "Мужа редкостных в мире достоинств, - читал Кирик ответ Цзин Кэ, - не годится равнять с жителями его родной деревни. Коня, по всем статьям равного тысячеверстному скакуну, не следует впрягать в колесницу. Жеребец быстроногий, когда возит соль, - бездарнейшая кляча. Но заметь его конюший Бо Лэ, и он обернется тысячеверстным скакуном…"
Кирик остановился, закрыл книгу и положил ее на стол.
- И ты так думаешь? - спросил он меня.
- Да, - сказал я.
- По-твоему, деревня не видит, кто в ней живет? - усмехнулся Кирик. - Не понимает?
- Что-то видит, - краснея, выдавил из себя я, - а чего-то и нет…
- Э-э, вряд ли! - покачал он головой. - Человека и снаружи видно, и не только одному конюшему Бо Лэ. Чего бы там человек внутри сам себе про себя ни навыдумывал.
Я не стал спорить - Кирик говорил так уверенно! Возможно, это был как раз случай, когда верно и то и другое. Но в глубине души я чуял, о чем держал свою речь доблестный Цзин Кэ. О разнице между кажущимся и истинным. О том, что ВНЕШНЕ благообразный поступок не означает поступка хорошего ПО СУТИ. Что моральное наполнение любого нашего действа знаем только мы сами.
Коротая время до прихода родителей, я показал еще Кирику схему, которую вычерчивал для Игоря. Шестнадцать прапрапрадедушек, восемь прапрабабушек, два деда и одна мать. И в другую сторону: две дочери, четыре внука, шестнадцать прапраправнучек и сто двадцать восемь опять прапрапрапрапраправнуков. Получалось, человек - это некий "перекресток" человечества. Он явился, каждый, из бесчисленного множества людей, из тысячи, сотен тысяч, из миллионов, и что от него его частицы тоже уходят в миллионы. Что понятие РОДНЯ вещь временная. По той простой причине, что если деда своего ты еще помнишь, то прапрапрапрадедов уже - их у тебя тридцать два - прапрапрапрадедов уже нет. И если внук твой тебя помнит, то прапраправнук… и прочее.
- Гениально! - рассмеялся Кирик.
Ему даже, кажется, захотелось хлопнуть меня по плечу, но он удержался, к сожалению.
Мы стояли у стола рядом. Я видел белые, необыкновенно какие-то ровные, блестящие в улыбке зубы Кирика и думал, что, поди-ка, такие и должны быть у настоящего тысячеверстного скакуна. Ну конечно - должны! Хоть я и не конюший Бо Лэ. Хоть и могу думать так лишь предположительно.
Поощренный высокой оценкой, я и еще кое-что сказал Кирику. Например, что, раз человек это "перекресток человечества", то получается, каков окажется каждый отдельный человек, таким будет все человечество, по крайней мере "и таким". Что каждый из нас в этом смысле вариант человечества и именно по сей-то причине плохие люди чаще всего пессимисты.
- Погоди! - остановил меня Кирик. - Ты считаешь, есть "хорошие" и есть "плохие"?
- А как же? - не понял я.
Я не понял вопроса, но мне хотелось продолжать. Мне не терпелось сказать Кирику про нашу обреченность на любовь к человечеству, что родственную любовь мы должны научиться распространять на всех людей вообще.
Но Кирик уже не слушал меня. Он задумался, провалился куда-то в себя. Мне оставалось притормозиться и подождать, когда он вернется.
- А может, и так, - сказал он, очнувшись через минуту. - Возможно, ты, Женя, и прав. Есть "хорошие", а есть и "плохие".
Для меня-то это было пареною репой. Хорошие, плохие… Разумеется, разумеется! Мне было шестнадцать лет, я искренне верил, что в щелочки своих глаз я прямо и непосредственно гляжу на саму объективную истину. Если кто-то и видел ее другою, то это было не мое, а его личное несчастье. Не мог же я сомневаться в собственном великолепном зрении!
Пришли родители, и я обрадовался им больше, чем ожидал. Наверное, я утомился от роли хозяина, от впечатлений. Но было еще не все. Начался ужин. Когда гостей в нашем доме было немного, располагались на кухне. На кухне сели ужинать и теперь. Мама по-быстрому разогревала что-то на плите, я принес из серванта рюмки, а отец вытащил из холодильника припасенную на такой случай бутылку. Уже через десять минут стало ясно, что Кирик вовсе не такой отдельный человек в родне, как это можно было предположить. Он знал про всех наших с Украины все, что необходимо для такого вот застольного разговора. Он даже рассказал две-три смешных истории про общелюбимых родственников, сумев их при этом и не задеть и не обидеть.
Я видел, что отцу Кирик нравится.
Отец вспоминал, как они носили с дядей Акимом одни по очереди валенки в школу, как все равно все выучились боле-мене ничего, слава богу, и какая все-таки тогда была хорошая, расчудесная просто жизнь. Лошадь была.
Мама подкладывала Кирику в тарелку то и это, а он благодарно ей кивал и вновь переводил слушающий взгляд на отца.
Попробовали петь.
Ой, у лузи, та ще й пры дорози
Червона калына.
Спородыла молода дивчына
Козацкого сына.Вона ж его та й спородыла
В зелений диброви.
Та й не дала тому козакови
Ни щастя, ни доли…
Отец, кроме самых начальных слов, больше не помнил, он лишь подвывал потом и улыбался на Кирика, и Кирику пришлось петь практически в одиночку. Голос у него оказался глуховатый, не такой красивый, как у дяди Акима, но точный и без всякой специальной старательности музыкальный. Словно он забыл, что сидит и поет песню, "исполняет" ее, и потому получалось вроде само собою и хорошо. Наверное, я подумал, Кирик любил ту песню про козаченьку. Лицо его побледнело, и глаз своих от стола он так и не поднял, пока не допел.
Не дала ему, козакови,
Ни щастя, ни доли.
Тилькы дала тому козакови
Лычко билэ, черни брови…
Отец припомнил две последние строки, и они допели их вместе, на два голоса, повторив еще раз:
Тилькы дала тому козакови
Лычко билэ, черни брови…
- Так-с! - потер руки отец, когда они закончили, и налил себе и Кирику по стопке.
Потом пели:
Плывэ човэн, воды повэн,
Та й накрывся лубом. (Три раза)
Ты не хвастай, козаченько,
Кучерявым чубом… (Три раза) -
песню, которую певали молодыми дедушка с бабушкой на пару. Отец и Кирик спели ее, тоже разделив голоса. Отец пел первым, а Кирик вторым. Конечно, это было не то, что выходило у Четверых Братьев, но все же это было прекрасно - настоящий праздник. Правда, до "Клена" дело не дошло. Отец постукал ногтем в опустевшую бутылку и сказал, что "если б было чего еще, то…". Но мама его не поддержала. Она сказала, и слава богу, что "чего еще" больше нету. А Кирик глядел на них обоих ласково и немного как бы грустно. Меня весь вечер не покидало чувство, что маленько он все-таки скучает. Что душою он и рад, но будто бы не весь, не всею душою. На другой день он уехал.
Кажется, Кирик поехал к дяде Лене на озеро Увильды.
Если б не школа, я тоже, поди, поехал бы с ним.
Утром, когда я проснулся, раскладушка, на которой спал Кирик, стояла сложенной и прислоненной к письменному столу. Тут же, на столе, лежала записка: "Женя! До свидания. Увидимся когда-нибудь, но если и нет, все равно я очень рад…" А внизу, сбоку от раскладушки, стояли рядком, раздвинув острые носы, черные бархатные туфли, в которых мог бы гулять по Фонтанке Пушкин.
Это Кирик, уезжая, сделал подарок - самый крупный из подаренных мне за жизнь.
Мне было шестнадцать лет, и меня мучили соблазны. Нет, нет, я бы не украл и не убил старуху, как Раскольников. Мне не хотелось этого, и не было в этом нужды. Но я - допустим - мог бы обмануть девушку. Нет, конкретно я не собирался пока никого обманывать (девушки не было), но вопрос ТАК ЛИ УЖ НЕОБХОДИМО БЫТЬ ЧЕЛОВЕКУ БЛАГОРОДНЫМ подвергался во мне в ту пору первой ревизии. Я мог бы обмануть свою девушку не теперь, а через год, два, три или четыре в зависимости от того, что бы я решил. Я мог бы даже не обмануть, а лишь ЗАХОТЕТЬ или РАЗРЕШИТЬ СЕБЕ ЗАХОТЕТЬ такого обмана. Или, обманув уже, убедить себя в том, что виноват не я, а жизнь, жизнь (это-де жизнь так устроена), или что бедная девушка сама желала обмануться. К тому же ни воровать, повторяю, ни убивать мне не хотелось, а стало быть, сделав пакость, я смог бы подкрепить чувство собственной, пускай пошатнувшейся, честности, и с этой всегда безусловной стороны. Хотя, мол, у меня и есть недостатки (а у кого нет?), однако я не ворую и пока что никого не убил.
Словом, я смог бы сделать так, чтобы сознание и совесть работали во мне на мое удовольствие.
И… и надо ли было иначе?
Те из меня окружающих, кто смотрел на вопрос не с одной юридической точки, решали его голым ощущением. Противно тебе что-то делать, с души воротит - не делай! Верный способ, о чем тут говорить. Однако ж не безупречный. По блату доставать противно, а куда денешься? Некуда! И какой же выход? Простой: тебя воротит, а ты держись. Делай, что надо. А если подпустить еще нечто этакое, обезоруживающее, мол, не для себя же, исключительно только для малых детушек, то и вовсе терпимо получится. И прочее. Короче, по размышлении становилось очевидно: если надо, если очень хочется - отвращение преодолевается.
Выходило, что чувство не надежно.
Нужно ЗНАТЬ.
И позднее-то я узнал. Обыкновенное, как трава у крыльца дедушкиного дома. БОЛЬШЕ ВСЕГО ХРАНИМОГО ХРАНИ СЕРДЦЕ СВОЕ, ИБО ИЗ НЕГО ИСТОЧНИКИ ЖИЗНИ. И никто никого, кроме тебя самого, никогда не обманет и не обхитрит. Потому что из него, из собственного твоего сердца, а не из пресловутых сосцов и корытец с одуряюще вкусными их запахами берется и начинается жизнь; и честные родители нужнее-таки детушкам, чем любая добытая ими копченая колбаса.
Но это все потом, потом.
А мне нужно было ТОГДА. Мне очень хотелось это знать. Дозарезу. Пусть не названным пока, но учуять, услышать хоть отголоском, отголосочком, и поверить, поверить.
Бабушки во дворе, не желая вникать в тонкую красоту моей обновы, окрестили туфли Кирика домашними тапками. "Вишь чё, домашни, што ли, тапки таки?.." Я слышал за спиною их не стесняющиеся, не жалеющие меня голоса, и мне было обидно. Но что же было делать? Мы жили далековато от мест, где ковалась тогдашняя мода. Бабушек можно было понять. В школу я тоже ходил в другой обуви. Школьная одежда туфлям Кирика была явно не под стать. Зато вечерами, отправляясь в одиночку по улицам, я надевал туфли Кирика и шел, и бродил в них, ступая бархатными носами на опавшие листья и краешки луж. Я размышлял о том и об этом и втайне думал, что я ношу туфли Кирика в его честь. Лишь через год, когда в левой подошве протерлась дыра, а правая вовсе оторвалась от бархатного верха, я эти туфли выбросил и начал носить на прогулки что-то другое, теперь уж и не упомню что.
КРУГ
Бежал, неловко перебрасывая ноги со скамьи на скамью; доски, покрытые инеем, скользили, на бег этот уходили последние силы, и, временами забываясь, он забывал о погоне. Нога соскользнет, просунется между лавками, он всей тяжестью навалится на нее. Он представлял себе это: нога соскользнет, боль пронижет ее до паха, хрустнет кость, он так хорошо представлял себе это, что несколько мгновений не знал: лежит ли он впрямь со сломанной ногой, беспомощный и уже погибший или бежит. Бежит! Он еще бежал! Бежал, ничего не видя перед собой, кроме трех-четырех белых от инея скамеек, и лишь порой, когда поднимал голову, впереди, у края трибуны маячил в глазах низенький зеленый заборчик, до которого он и рассчитывал добежать.
С самого начала, с первого шага он знал: его догонят. Уже догнали. Но сознавать это было так страшно, так непосильно сейчас, что, отвлекаясь, он нарочно заставлял себя думать о другом. Не поскользнуться!
Последние метры, не выдержав, он полз на четвереньках, оскальзываясь ладонями и раз или два стукнувшись щекой о мерзлое дерево. А у заборчика встал, набрал в легкие воздуху и обернулся.
Стадион пустой фарфоровой чашей белел в черноте ночи. Их не было. Не было! Они все-таки забыли про него. Он сумел, сумел их запутать!
Закинув ногу на перильце и чувствуя животом его холодную гладкость, он перевалился туда, в черное. Воздух свежил щеки, он падал, па-а-адал, и он был свободен. И когда ступни горячо ударились о жесткое, когда он повалился с размаху на бок, он вдруг совсем успокоился и чуть не рассмеялся от облегчения.
Все! Он спасся.
Лежал и не спешил что-то тут менять, медленно, миг за мигом впитывая в себя счастье.
Но они были здесь!
Сразу, всею кожей он почувствовал это - они здесь. Они были здесь, и он, он это знал. Они давным-давно были здесь, а он всегда, все это время знал это. Одного только себя он и сумел запутать.
Они почти с жалостью смотрели на него. Он давно и полностью был у них в руках, и они с жалостью смотрели на него. Они смотрели на него. В темноте, посреди черно-теплой ее гущи он лежал, их взгляды ползали по его коже, и ужас, которого он так трусил и ждал, грянул в конце концов. Он закричал и задергался, испытывая почти уж любовь к ним, к своим мучителям, и почти тотчас спасительно устал. И все опять стало безразлично. Все.
Зубов проснулся. Стукали колеса, покачивало, и это был поезд, верхняя полка, и видел он сон. Старый, привычный его сон, о котором и не просыпаясь, случалось, он знал: сон, сон же ведь, - однако каждый раз переживал по-настоящему.
"Хр-л-л… Хр-л-сп-л…" - храпел снизу старик. Пахло улежалой постелью, теплым чем-то, сладеньким.
Зубов качался, успокаивался потихоньку.
Было полутемно, лишь над полкой студента светил фиолетовый ночник.
Сквозь платок в нагрудном кармане Зубов нащупал тверденькие, точеные носики ампул и, унимая пошедший, побежавший по телу озноб, удостоверяясь, пересчитал. Раз, два, три… Э-эх, спасибо Витяне! Маловато, - риск! - ну да ежели не гнать, если с растяжечкой, да по уму, хватит Зубову и четырех "беляшек". А уж дома-то, там, он в землю зароется, добудет. Первые в тюряге дни, кумарясь без, он чудом разве не подох на этот раз. Орал, грыз стену, на карачках по камере лазил, парашу, нарываясь, в надзирателя ширанул. Когда же почуял, что выскочит, что вылазит уж, похоже, помаленьку, сам же больше всех и обрадовался отрыву. Отдых, отдых, получалось. В колонии засыпал, и сердце у него гораздо реже кололо, а сделали бригадиром (худо-бедно, а монтажный техникум у Зубова-то), время и вовсе зажурчало незаметным прозрачным ручейком. Бегать, орать, распоряжаться, это ему, Зубову, что на дудочке…
Сквозь поднимавшийся волнами храп Зубов услышал какой-то шорох, что ли, а затем стон.
"Точно! - не успев напугаться, сообразил он с ходу. - Баба! Беременная, та, с брюхом".
Ночью вчера - спали уже, прогромыхала дверь, и проводница впихнула словно б под шумок. "До утра, мальчики, честно-пионерское, до утричка…"
Старик так и храпел, как сейчас, без задних ног, а студент вскинул только облепленную пухом осовелую башку да сразу молча и отвалился. Зубову же, недавно перечитавшему последнее письмо отца, было и совсем наплевать. До утра так до утра! Хоть до вечера. Глядя ей в глаза, он пожал плечами. Заметил, понятно, и блестящие, жирно крашенные ее, проводницы, губы, и как улыбалась ему, да настроенье, как сказано, было у него не то. "Вот ты все уговариваешь, - писал отец, - успокаиваешь, берегите себя, а в остальном будет нормально, а когда будет нормально - и конца пока не видать. Вот ты пока находился, - писал отец кривыми разваливающимися буквицами, - двух твоих дядьев похоронили, и уже очередь подошла наша. Веселые шутки, проводы зимы и печальную новость твоего дяди Пети…" В конверте лежала еще газетная вырезка, где руководство, партком и профсоюзный комитет извещали о дяди Петиной смерти. Перечитав письмо с вырезкой, Зубов улегся на живот. И вот лежал, глядел в белесое от напотевшей мути стекло и думал себе про дядю Петю, а проводница и втолкнула эту бабу.
Стон повторился, и Зубов свесился в проем.
- Эй, ты, дама! Ты чего?
В сизом свете ночника - темные по лицу волосы, голубоватые пальчики на губах и огромный, бугром вздыбившийся под одеялом живот.
Пальцы, когда окликнул, пошевелились, но ответа так и не последовало, хоть он и ждал.
"Ну и черт с тобой!" - откинулся Зубов обратно в глубину.
Ему и глядеть туда не надо было - так ясно! Зовут, зовут, пути-дороги! Р-романтика, понимаешь! Стройки-магистральки! Знаешь, мама, он такой черненький! Или нет! Он такой беленький! Может, не поедешь, Милочка? Что ты, мамуля, ведь мы же решили! А по прошествии: "Дорогая редакция! Мой друг Вася Птичкин матрос, и видимся мы редко, три недели в год. Но я всегда его очень жду. Я прошу исполнить для моего Васи его любимую песенку "Шаланды, полные кефали". И, по прошествии: "Мамочка! Ты не переживай, я воспитаю ребеночка сама, он ни в чем не виноват". И, ну да, да и хмурый дедушка, играя желваками, усыновляет "ни в чем не повинного младенца". Ох, знал, знал Зубов эти все шаланды.