Несмотря на неудачно как будто начавшееся для него утро, он все же был настроен добродушно. Не то чтобы он хотел теперь привести в порядок все свои вчерашние разрозненные впечатления и мысли, но, как пассажир, погулявший по перрону и снова взявшийся за поручни вагона, он независимо от желания и воли все более подключался к прерванным сном событиям. С тем добродушием, какое как раз и не позволяло ему особенно вдаваться в подробности, он прежде всего вспомнил о Семене, как сидел с ним на кухне, и воспоминание это сейчас же вызвало в нем точно те же чувства, какие испытывал он вчера, когда возбужденно и не давая Семену перебить себя, рассказывал о забытых будто, но отчетливо воскресавших в памяти фронтовых эпизодах; как и вчера (как, впрочем, и в Москве, когда после удачно написанной страницы фронтовых воспоминаний вдруг вставал из-за стола и принимался ходить из угла в угол по комнате), он был теперь не только возбужден, но чувствовал себя человеком деятельным, человеком нужным для общества, как будто, как в прошлые времена, что-то опять определенное и важное зависело от него. С тех пор как он вышел в отставку, ему постоянно не хватало именно этого чувства деятельности; он искал, чем можно было возместить его, и в Мокше рад был сенокосу, Степану и Павлу, с которыми вместе чуть свет уходил к лугам; и точно так же, хотя никакой деятельности не было у него сейчас, а были только воспоминания, радовался просто чувству и мыслям, которые возвращали его к минувшим годам, когда он был у дел и когда от его умения и сообразительности зависели судьбы людей. "А старшину жаль, жаль", - между тем говорил он себе, думая, однако, не столько о старшине, сколько о Семене и том добром деле, какое Семен сделал для сына старшины, Мити; и Сергею Ивановичу самому тоже хотелось теперь сделать что-то хорошее для Мити, которого он как будто еще не видел, и самые различные и неопределенные планы добрых дел зароились в его голове. Можно было, живо прикидывал он, пригласить Митю в Москву и попытаться устроить в какое-нибудь художественное училище, поскольку, что ж, парень способный, стремится сделать что-то (что - Сергей Иванович не вполне представлял себе, да и не так важно было сейчас это); можно было уже здесь, в Пензе, показать Митины рисунки какому-нибудь художнику, и Сергей Иванович готов был сегодня же заняться этим делом и опять прикидывал, как и с чего пришлось бы начинать ему; и нужно было, сам себя убеждал он, рассказать Мите все об отце, это окрылит парня. "Кто сделает это? Никто, кроме нас", - думал он, продолжая неторопливо и с заложенными за спину руками, как было привычно ему, ходить по комнате; и в то время как он отчетливо представлял себе весь вчерашний разговор с Семеном, так же отчетливо представлял, как будет говорить с Митей, когда встретится с ним, и представлял мальчишеское лицо, глазами и простовато-деревенским выражением напоминавшее лицо старшины. Но чем дольше ходил Сергей Иванович по комнате, тем чаще мысли его переключались только на Семена, и тогда он с изумлением чувствовал, что не может вполне представить теперешней жизни его. В Мокше, когда впервые увидел его, все как будто было понятно, как жил он; теперь же Сергей Иванович не только не мог вернуться к прежней ясности, но все более будто отдалялся от нее. Отчего происходило это, он не думал; но то вчерашнее впечатление, как был принят в этом доме (сглаженное затем Семеном), и отдающие все же излишней роскошью обои, хрусталики, бронза, белое пианино, павловское кресло, колонны и гарднеровские статуэтки на них, на что невольно продолжал обращать внимание, опять пробуждали в нем чувство своей несовместимости со всем этим дорогомилинским миром, какое он уже испытал вчера, и неприятное чувство это мешало ему теперь думать только хорошее о Семене. Сквозь добродушное настроение, в каком он все еще находился, проступали теперь, как выпады фехтующего человека, то приближенно, то отдаленно, все те картины, которые накануне раздражали Сергея Ивановича; он старался отделаться от впечатления, какое осталось у него от дорогомилинских завсегдатаев, наполнявших вечером гостиную комнату, но люди эти - то Казанцев, то Никитин, то немолодые уже Светлана и Ольга в кожаных юбках, укороченных так, что Сергей Иванович до сих пор чувствовал неловкость оттого, что видел их оголенные колени, - люди эти поочередно являлись перед ним в воображении и заставляли морщиться. "Служители искусства, - по-своему он произнес теперь слова Семена. - Им нужен салон, нужно общение, без этого они не могут... Но о чем они говорили, какое служение?" Он не помнил точно, о чем они говорили; в сознании сохранилось лишь, что говорили что-то будто подмывающее фундамент общего здания, и это ощущение подмыва никак не вязалось с тем пониманием, как должен был, по мнению Сергея Ивановича, думать и жить всякий советский человек, тем более работник обкома. "Не может быть, - вместе с тем говорил он себе, как будто хотел снять какое-то обвинение с Семена Дорогомилина; но точно так же, как не мог припомнить вчерашних гостиных разговоров (от которых, чтобы не слышать их, ушел на балкон), не мог вразумительно сказать себе, в чем подозревал Семена и от чего должен был защищать теперь. - Нет, тут что-то не то", - продолжал он, прерывая то движение мыслей в себе, которое вело к непременному осуждению Семена. Странными Сергею Ивановичу казались семейные отношения в дорогомилинском доме, насколько он сумел уловить их, как будто здесь жили не муж с женою и тещею, а совершенно разные, каждый со своим интересом, люди, и не было между ними ни теплоты, ни согласия, и прежде всего к нему, приглашенному отставному полковнику, который с хозяином этого дома прошел почти через всю войну, сквозь поземку пуль и осколков; странным и чуждым казалось, что по вечерам праздно толпились среди этих стен, штор и трехпалых подсвечников из фольги гости, тогда как дом - место покоя, и отдыха, и возможности сосредоточиться для дальнейших и общественно полезных занятий; и, главное, странной представлялась Сергею Ивановичу вся та атмосфера прихожей и гостиной, какую он невольно восстанавливал сейчас в памяти, и молодой человек и женщина, которых он застал вчера на балконе - как они прикуривали от одной спички, пошловато смеясь и говоря что-то друг другу, и затем, когда он отвернулся, обнимались и целовались за его спиной, - в глазах Сергея Ивановича являлись как бы венцом всего того чуждого и неприемлемого, что он успел разглядеть и понять здесь. И хотя он вполне ясно сознавал сейчас, что нехорошо было ему, гостю, пусть даже мысленно, вмешиваться в чужую жизнь, тем более осуждать ее, и что никогда и ничего не скажет Семену, что думает о нем, но - начинался день, и нужна была деятельность Сергею Ивановичу, и, так как он не мог занять себя физически, невольно отдавался размышлениям; это было не первое подобное утро для него, когда деятельность полезная подменялась в нем деятельностью бессмысленной, и покоившиеся за спиною руки, безлюдье в квартире, тишина и равномерное вышагивание от стены к двери и обратно теплично настраивали его на это.
XXIII
Когда вернулась Евдокия, Сергей Иванович продолжал еще вышагивать по гостиной. Он услышал, как хлопнула дверь, и торопливо направился в прихожую, надеясь увидеть Семена; но он увидел пожилую женщину, ту самую (он не знал, кем она доводилась Дорогомилиным), которая вчера накрывала на кухне стол и подавала ужин, и, громко поздоровавшись с ней, спросил:
- Где Семен Игнатьевич?
- Погоди, миленький, дай управлюсь, и все будет, - суетливо в ответ заговорила Евдокия, у которой были свои неотложные дела и заботы. - Все будет, только погоди, Христа ради. - Она принялась торопливо расшнуровывать и снимать ботинки, в которых ходила по городу, и переобуваться в меховые домашние тапочки; оттого, наверное, что в молодости она носила тесную обувь, ноги ее казались изуродованными и под чулками неприятно бугрились огромные костяные наросты. - Вера Николаевна-то заждалась, поди. - И, говоря это, по-старушечьи мелко перебирая ногами, она засеменила на кухню и затем со стаканом воды и таблетками в руках прошла в глубину коридора, к двери, за которой была, как и полагал Сергей Иванович, спальня и где, мучимая головной болью, лежала Вера Николаевна.
Сергею Ивановичу показалось, что прошло почти четверть часа, прежде чем он снова увидел Евдокию. Все эти минуты он стоял в прихожей и прислушивался к тому, что делается за дверью, за которой скрылась она; он различал голоса и ясно, как ему казалось, слышал, как кто-то глотал таблетки и запивал водой, и звуки эти были настолько знакомы Сергею Ивановичу, что он живо и с болезненной сморщенностью вспомнил мать, как ухаживал за ней, когда она была больна, и вспомнил о той гнетущей обстановке, какая невольно установилась тогда в доме и чувствовалась всеми и завершилась затем ссорою с дочерью, сердечным приступом у Юлии, смертью и похоронами матери - в общем, всем тем, от чего он вынужден был, заперев московскую квартиру, уехать в Мокшу; но он не перебирал сейчас в памяти т е события, мысленный взгляд его ни на чем как будто не задерживался отдельно: ни на том, как застал мертвою мать и кинулся всматриваться в ее глаза, ни на том, как гроб с телом матери, покачнувшись, медленно поплыл под органную музыку в открывшуюся словно могильную яму; все пережитое вдруг как бы одною картиной встало перед ним, и, когда Евдокия, вышедшая от Веры Николаевны, подошла к нему, он был еще более мрачен, чем несколько минут назад, когда прохаживался по гостиной.
- Кто болен? - спросил он, чувствуя, что надо спросить об этом. - Может, помочь чем?
- Да чем помочь можно? Какая ихняя болезнь! Поболят, поболят и перестанут, и опять на ногах. Таблетки есть, а что еще? Идемте, я вас завтраком покормлю. - И она пригласила Сергея Ивановича на кухню.
- Так кто болен-то? - снова спросил Сергей Иванович, когда уже сидел за столом и Евдокия ставила перед ним хлеб, масло и ломтики вареной колбасы на тарелке.
- Вера Николаевна, кто же еще у нас.
- А-а, - протянул он, как будто услышанное имя действительно что-то говорило ему. - А сам-то где? Семен Игнатьевич? На работе?
- Давно уже. Ни свет ни заря укатил. Да и Ольга, господи, у них тут сегодня кто во что, - заговорщицки продолжила она, оглянувшись на дверь. - И Вера Николаевна отчего, думаете, больна? Все оттого же, что между ими происходит, а что - и богу неведомо. Теперь на неделю, а то на две... И не до вас им. - Еще несколько минут назад она не думала, что скажет Сергею Ивановичу это. Привыкшая жить молча и хорошо усвоившая, что не следует ничего говорить никому, что происходит в доме, она теперь вдруг, как это бывает с людьми, только что обиженными кем-то, не просто отступила от привычного своего правила, но сделала это с той скрытой радостью, какую в народе принято называть злой. "Вы мне так, а я вам - вот, ешьте!" - чувствовалось за ее словами и было обращено к Вере Николаевне, которая дважды в это утро обрушивалась с несправедливыми упреками на нее. Упреки заключались в том, что Евдокия будто бы в последнее время жила барыней, что в доме грязь и что, главное, нет нужных лекарств, в то время как давно было сказано, чтобы в с е было в доме. "Аптека рядом, а вас где носит?" - первое, что спросила Вера Николаевна, как только Евдокия вошла к ней с таблетками и стаканом воды. И затем, не желая слушать никаких объяснений, намекнула своей домработнице, что, видимо, та сама пристрастилась к таблеткам и теперь ссылается на аптеки, и это особенно оскорбило Евдокию; тем более что она знала, отчего была больна Вера Николаевна и что было причиной всей неприятно-напряженной обстановки в доме в это утро. Евдокия тоже не спала ночь, но не потому, что мешали громкие голоса Ольги и Семена; у нее был свой повод не спать; с вечера наслушавшись воспоминаний о войне, она так растрогалась, что и ей захотелось повспоминать о своей жизни, и, так как поговорить было не с кем, она разговаривала сама с собой мысленно, лежа одна в темной комнате под одеялом. Перед ней вставала ее жизнь, которая не была богата событиями; в двадцать первом, голодном для Поволжья году ее чуть живую вместе с другими крестьянскими детьми привезли в подмосковный приют, который размещался в усадьбе бывшего графа Абрикосова; Евдокия была тогда так слаба, что не помнила, как все происходило, и лишь в отдалении, как будто сквозь белый луговой туман, возникали иногда вдруг перед ней знакомая деревенская улица, бревенчатые избы и подводы, на которых укладывали ребятишек, и мать и отец, стоящие у ворот перед домом (они не дожили до весны и умерли в том же двадцать первом голодном году); и хотя событие это было главным и поворотным в ее судьбе, но внимание ее обычно более всего задерживалось на другом: как из-за нее, когда она была уже девушкой, детдомовские ребята из ревности (потому что Евдокия была красивой) повесили заводского парнишку Степана, который был влюблен в нее и провожал до ворот приюта; повесили ие где-нибудь, а на крыльце дома, где он жил, и мать, выйдя утром, увидела перед дверью на веревке сына. Для Евдокии это было потрясением, которое она так и не смогла перенести. Она не ходила тогда смотреть, как вынимали из петли Степана, как лежал он, обмытый, синий и наряженный, в крашеном, красном гробу, и не слышала ни причитаний его матери, ни вздохов и пересудов соседок; лишь спустя почти месяц после похорон посидела возле его могилы на кладбище и потом навсегда ушла из приюта; но с годами Евдокии отчего-то все более начинало казаться, что она видела и труп и истерзанную горем мать Степана, и каждый раз мучительнее и больнее переживала это. Когда Сергей Иванович рассказывал вчера, как видел Семена безжизненно лежавшим среди мертвых солдатских тел, Евдокии представилось именно мертвое тело Степана; и всю ночь - то будто во сне, то наяву - она видела, как снова и снова вынимали из петли его и как затем он лежал на дощатом полу, вытянутый во всю длину узких фанерных сенцев. Евдокии страшно было вспоминать это; страшно было тем, что на душе ее лежал этот грех; она хорошо знала, кто совершил убийство, но никому - ни следователю, ни даже близким подругам - не сказала этого. "Одна смерть... зачем же еще?" - думала она тогда. Но она лишь оправдывала ту свою душевную трусость, которая мешала ей выйти на люди и сказать все; она боялась, что все сейчас же покажут на нее пальцем: "Убивица! Убивица!" - и, как закрывают на Востоке женщины лицо, молчаливой и покорной жизнью своей как будто наглухо заслонилась от этих указующих перстов и криков; она боялась расплаты тогда, хотя не чувствовала себя ни в чем виноватой, и затем боялась расплаты всю свою жизнь - за каждый недозволенный пустяк, за любое самое незначительное проявление самостоятельности или воли. Только что сказав Сергею Ивановичу: "...и не до вас им", она сейчас же, спохватившись, пожалела об этом. Как ни была обижена она Верой Николаевной и как ни хотелось отплатить ей - "...вот, ешьте!" - Евдокия чувствовала, что нельзя было ей отвечать на зло злом. - Семена Игнатьича куда-то посылают, он ведь у нас большой человек, - сказала она, стараясь теперь же исправить то впечатление, какое, как ей казалось, произвели на Сергея Ивановича все ее предыдущие фразы. - Вы так вчера хорошо говорили о нем, а ведь он никогда ничего не рассказывал о себе. Все молча, все тихо, а вот и убитым был, господи, чего только жизнь над людьми не творит. У каждого оно свое, горе. Я вот гляжу на вас, и сердце заходит, да вы кушайте, кушайте, сколько, видно, и вам пережить пришлось!
Она произносила слова с той ложной интонацией заискивания и доверительности, какая всегда бывает неприятна в людях и выдает их; но, начав так, она уже не могла преодолеть в себе эту интонацию и суетливостью своею, желанием выказать расположение лишь более и более отвращала Сергея Ивановича; пододвигая ему хлеб, она приговаривала: "Мякенький"; предлагая подлить сливок в кофе, добавляла: "Свеженькие"; она чувствовала себя как будто повинной в том мрачном настроении, в каком находился Сергей Иванович, и, оправдываясь за себя и за хозяев, старалась вдвойне угодить ему. Не зная, что еще сказать о Семене Дорогомилине (она, в сущности, только и помнила, что он большой человек), постепенно стала говорить о себе; и постепенно же, в то время как рассказывала о себе, исчезала заискивающая интонация, и Сергей Иванович, как он ни был занят своими мыслями, невольно и все более прислушивался к ней. На какое-то время он тоже забыл о Семене и живо и с удивлением посмотрел на пожилую женщину, стоявшую возле газовой плиты со сложенными под грудью руками; он почувствовал странную сопричастность своей судьбы с судьбою этой женщины (и вообще - сопричастность судеб всех людей, потому что у каждого есть свой надлом в жизни), и, как затем ни старался отделаться от этого чувства, оно весь день мучительно донимало его. "Да, что только жизнь не творит над людьми", - мысленно проговорил он, не заметив, что лишь повторил слова Евдокии.
- Жестоко, - сказал он, глядя на Евдокию с тем сочувствием, будто все произошло с нею вчера и было свежо и болезненно.
- Уж куда жесточе-то.
- Ну а с ними потом виделись?
- С приютскими?
- Да.
- Как ушла, а ушла я в Москву, город большой, так и отрезало, и никого больше не видела. Сватались потом другие, да уж я не могла.
- И ни семьи, ни детей?
- Никого. С ими вот: с Семеном Игнатьевичем, да с Ольгой, да с Верой Николавной...
XXIV
Как будто не было сделано в это утро никаких незаслуженных упреков ей и как будто вообще Евдокия, сколько прожила у Дорогомилиных, никогда не обижалась ни на Веру Николаевну, ни на Ольгу, ни на Семена, - с такой старательной теплотою принялась она рассказывать о них Сергею Ивановичу. Она не умела ясно выразить, что хотелось сказать ей, и не умела расположить события, чтобы они воспринимались значительными, но слушать ее было интересно, и Сергей Иванович, уже позавтракавший, все не выходил из-за стола. Ему было любопытно, как Вера Николаевна еще до войны, когда жила в Москве и когда Оленька ее еще ходила в школу и носила косички и голубые бантики над ушами, - как она обласкала и приютила у себя Евдокию. "А Семен-то появился позднее, о-о, куда позднее после войны", - перебивая себя, вставляла Евдокия. На кухне было солнечно, тихо; Сергею Ивановичу не нужно было никуда торопиться; в какие-то минуты ему тоже захотелось (и невольно) рассказать о себе, но едва только он начал: "Что говорить: жизнь прожить - не поле перейти", как в прихожей раздался телефонный звонок. Евдокия пошла, чтобы поднять трубку, и сейчас же оттуда послышалось:
- Вас просют!
- Меня? - переспросил Сергей Иванович. - Сейчас иду.
Еще более погрузневший как будто лишь за вчерашний вечер и сегодняшнее утро, он неохотно и тяжело поднялся из-за стола и направился к телефону. Пока он шел, он не думал, кто мог звонить ему, и машинально, как делал это в Москве, дома, когда жена или дочь звали его, взяв трубку из рук Евдокии, с сухостью проговорил:
- Да, слушаю.
- Это Коростелев? Сергей Иванович? - спросил молодой женский голос.
- Да.
- С вами говорят из обкома.
- Слушаю, - еще раз повторил Сергей Иванович.
- От Семена Игнатьевича. Он выехал в район и просил передать вам, что за вами придет машина.
- Какая машина? Для чего?
- Очевидно, - пояснил все тот же молодой женский голос, - отвезти вас. Минуточку, у меня записано: к четырем часам... в Мокшу. Ждите, машина к четырем будет. До свиданья. - И в обкомовском кабинете положили трубку.