Случай этот произвел впечатление на Поливанова, он на некоторое время утих, начал хорошо учиться, кончил гимназию, стал постоянным посетителем лекций Бодуэна де Куртенэ. Евгений Дмитриевич рассказывал мне потом, что на одной из противоречивых, блестящих и сбивчивых лекций Бодуэна он задремал и, проснувшись через секунду, понял что-то самое главное для себя.
Что для него оказалось самым главным, он мне не сказал, но я видел, как легко он работал.
После революции он стал большевиком и поссорился на этом с либеральной профессурой. Ходил по льду на Кронштадт, спорил с Марром во имя марксизма.
Кроме людей, которые печатались в Опоязе, много в нем значили люди, не дававшие рукописей для печати и только говорившие на собраниях. Говорил о стихе и объяснял теории Бодуэна бородатый (он, вероятно, и мальчиком носил бороду) Сергей Бернштейн, человек великой точности. Неудовлетворенность старыми работами по фонетике привела его к тому, что он не смог доработать книгу по стилю. Бернштейн говорил, что он не может сдать книгу, пока не выяснит все вопросы до конца, не выяснит все отношения с уже напечатанными книгами. Мне кажется, что в этом он ошибся: можно написать ботанику, но нельзя написать книгу под названием "Истинная и последняя правда о цветах".
Сергей Бонди занимался стихом, читал лекции. Он давно отошел от идей Опояза, но хочет написать не просто вдохновенную книгу, передающую точные знания о науке стиховедения, а книгу, достойную времени, вобравшую опыт эпохи. Это хорошо бы сделать, но хорошо и жить, как дерево, сменяя листья. Даже вечнозеленые деревья где-нибудь на родине Горация неслышно сменяют и обновляют листья.
Худой, рано состарившийся человек, Борис Васильевич Казанский представлял в нашем обществе традиции классической филологии, сейчас он пришел к изучению хеттского языка, не переставая работать над античной трагедией.
В первом номере журнала "Леф" в 1924 году Борис Васильевич напечатал работу "Речь Ленина" (опыт риторического анализа). Он показал значение повторений в великих речах Владимира Ильича, исчерпывающие его обобщения, усиление наглядности метафоры, работу с синонимами и морфологическими вариантами, общее движение к крайнему реализму и прямоте сознания.
Надежда Константиновна Крупская так упомянула об этой статье в книге "Воспоминания о Ленине" : "Одно время, – рассказывал другой раз Владимир Ильич, – я очень увлекался латынью". "Латынью?" – удивилась я. "Да, только мешать стало другим занятиям, бросил". Недавно только, читая "Леф", где разбирался стиль, строение речи Владимира Ильича, указывалось на сходство конструкций фразы у Владимира Ильича с конструкцией фраз римских ораторов, – на сходство ораторских приемов, – я поняла, почему мог увлекаться Владимир Ильич, изучая латинских писателей".
Что из нашей работы пригодится свободному человечеству? Если мало, то мы виноваты перед ним. Воздух революции был воздухом нашей молодости.
В то время ни наука, ни литература никаким образом не могли служить средствами карьеры. Мы родились в буржуазное время, но были освобождены бескорыстием революции, были подняты ее порывом и думали заново.
Мы собирались в те годы по разным квартирам, сжигали книги в плитах, чтобы согреться, засовывали ноги в духовку. Все равно было холодно, и все равно мы работали.
Стремились мы не столько найти факт, другими не описанный, сколько выяснить взаимоотношения фактов.
Конечно, потом у нас появились привычки, ученики и шаблоны.
Запишем долг.
Буржуазные теоретики не одну только литературу рассматривали как саморазвитие идеи. Так же рассматривались история государственных форм, история права и т. д.
У Опояза смена литературных форм объяснялась устарелостью уже не переживаемой формы, ее автоматизацией.
По мнению тогдашних опоязовцев, новая форма бралась из старых, не канонических явлений искусства. Искусство заключалось в своеобразный волновод. Эта работа, отрывая форму от содержания, давала идеалистическую картину развития явления.
Но не нужно отождествлять практику Опояза с его теорией.
Опояз был рожден жизнью и в своих работах все время нарушал свои теории.
Опоязовцы брали определенный момент развития художественной формы и эту кривую с кривизной, обусловленной действительностью, превращали в прямую. Это было неправильно, тут можно вспомнить одно место из "Философских тетрадей" В. И. Ленина.
"Познание человека не есть (respective не идет по) прямая линия, а кривая линия, бесконечно приближающаяся к ряду кругов, к спирали. Любой отрывок, обломок, кусочек этой кривой линии может быть превращен (односторонне превращен) в самостоятельную целую, прямую линию, которая (если за деревьями не видеть леса) ведет тогда в болото, в поповщину (где ее закрепляет классовый интерес господствующих классов). Прямолинейность и односторонность, деревянность и окостенелость, субъективизм и субъективная слепота voil? гносеологические корни идеализма. А у поповщины (= философского идеализма), конечно, есть гносеологические корни, она не беспочвенна, она есть пустоцвет, бесспорно, но пустоцвет, растущий на живом дереве, живого, плодотворного, истинного, могучего, всесильного, объективного, абсолютного человеческого познания".
Многое из того, что сделано в Стране Советов в литературоведении в 20-е годы, стало частью современного советского литературоведения, будучи им переосмыслено потом. Были созданы элементы нового понимания ритма, звуковой стороны и сюжетной стороны литературного произведения.
Не нужно думать, что работа Опояза была прервана, так оказать, на ходу какими-нибудь административными распоряжениями.
Мы издавали книги в издательстве "Академия" при Институте истории искусств, начали писать монографии и учебники. Все шло очень легко и легко решалось, как будто бы найдена универсальная форма анализа. Но оказалось, что предметы в результате анализа становятся не более разнообразными, а более похожими друг на друга, то есть исследование не производится. Метод анализа исчерпал себя – тогда одни ушли в чистое языкознание, другие в текстологию, третьи в художественную прозу. Я начал заниматься кинематографией, профессора остались профессорами, Лев Петрович Якубинский занялся сперва албанским языком, потом общими вопросами литературоведения; я считаю, что, после того как большинство из нас пришло к марксизму своим путем, мы должны были бы вернуться к литературоведению, обновив свое знание и умение.
Сергей Михайлович Эйзенштейн говорил, что в жизни правда торжествует всегда, но вот жизни обычно не хватает.
Об Украине несколько слов
Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое – дополнительные цвета, они дополняют друг друга.
Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину – мы воевали с Польшей.
В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь – чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка – плохая подошва.
Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.
Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.
У нас не было почти никакого оружия. Поставили трехдюймовку в Херсоне, задрав ее на деревянном станке, сделали из нее зенитку, стреляли по самолетам. Нужен был подрывной материал. Съездил в Николаев, привез какие-то снаряды – не то греческие, не то немецкие – не помню: они были не нужны, потому что не подходили к нашему орудию. Мы их развинчивали, высыпали из них взрывчатку; бикфордов шнур добывали со старых ракет.
Развинчивал снаряды я – это надо было делать одному – спокойнее. Как-то мне надо было определить, что за материал я привез: попались мне цилиндрики длиною в карандаш, размером в початок кукурузы. Я думал, что это взрыватели-детонаторы, но для детонаторов они велики, и трудно ввести в них бикфордов шнур. Я вставил шнур, обмотав его бумажкой, зажег шнур, а курить я не умею.
Был самоуверен, потому что уже много раз делал с подрывным материалом разные технически недозволенные вещи, а на этот раз мне раскинуло руки, подняло, перевернуло. Цилиндрик разорвался у меня в руке. Вот тут я увидел красное на зеленом. Там за лугом скакали лошади, казалось, что еще и времени не прошло, и поднятая взрывом пыль не упала, и вдруг услыхал свой визг: увидал ноги, развороченные взрывом, рубашка черна от крови, левая рука разбита, а правой я рву траву.
Пришли люди из нашей команды, меня подняли, достали телегу, привезли в госпиталь, вымыли, побрили тело, хотели ампутировать ногу, руку, потом пришел старый врач и сказал: "Куда вы торопитесь?" Я только видел, как трепещет на костях собственное тело – не дрожит, а трепещет, как будто кипит.
Лежал. Осколки нельзя было вынуть – их было слишком много. Они выходили потом сами. Идешь – начинает скрипеть белье: это осколок вышел. Его можно вынуть пальцем.
Прошло почти сорок лет. От этого множественного ранения – основных осколков было восемнадцать – остались черные пятнышки и левая рука немножко в запястье тоньше правой, и раны болят, когда меняется погода.
Но так у всех.
Вернулся в Петроград, потом болел желтухой, ходил желто-красный – это не цвет канарейки, тут красное переходит в оранжевое, а белки желтые. Желтуха подавляет психику, при желтухе не хочется шутить и разговаривать.
Вот в это время я очень подружился с Горьким. Я рассказывал ему о медленно идущих поездах, о фронтах, которые внезапно образуются вокруг деревни, а потом распадаются, рассказывал о раненых, которые переплывают Днепр, а потом оказывается, что они не могут двигаться, о базарах. На базарах нитки продавались на аршин. Стаканы были из пивных бутылок, рубашки из мешковины.
Когда рассказываешь – успокаиваешься.
Первое время после этого ранения иногда просыпался, увидав красный свет среди ночи. Красно-пурпуровый. Потом это прошло. Я записал это потому, что многие случаи моей жизни служат объяснением, почему книги того времени написаны не со спокойной последовательностью академических сочинений.
О квартире на Кронверкском проспекте, о гуманизме и о ненависти
В 1920 году Петербург был в блокаде, он был заперт с моря, отрезан с суши. Петроградские фабрики всегда работали на привозном угле: уголь или привозили на пароходах, как балласт, когда забирали из Петрограда лес и лен, или по железной дороге.
Сейчас Петербург-Петроград был отрезан, только одна заводская труба дымила над ним: труба водокачки. Водопровод еще работал.
На окраинах ходили трамваи; вагоны переполнены. Сзади прицеплялись дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами. Все это без смеха: они не катались – они ехали.
Водопроводы в домах замерзали: воду носили из подвалов ведрами. Лестницы обледенели.
Петроград переживал блокаду.
Маленьких железных печек-буржуек еще не было, они только заводились, их сгибали из вывесок.
Мы топили всем: я сжег полки, скульптурный станок и книги без числа и меры.
Борис Эйхенбаум достал окопную печку, сидел перед ней, пересматривал журналы, вырывал из них самое нужное, остальное сжигал. Он не мог сжечь книгу, не прочитавши.
Я сжигал все. Если бы у меня были деревянные ноги и руки, я сжег бы и их в том году.
Маленькие деревянные дома пожирались большими каменными. Появились искусственные развалины. Мороз вгрызался в стены домов, промораживая их до обоев; люди спали одетыми. Сидели в комнатах в подпоясанных пальто.
Все имели одну судьбу, все переживалось полосами. Был месяц падающих лошадей, когда каждый день на каждой улице лежали умирающие лошади.
Был месяц сахарина, когда во всех магазинах продавали только пакетики с ним. Были месяцы, когда ели картофельную шелуху, а осенью, во время наступления Юденича, все ели капусту.
Лошади умерли. Я не забуду скрипа и тоски полозьев санок, которые тащишь за собой.
Великий город жил душою многих, он не погас – так не гаснет под дождем и снегом разгоревшаяся угольная куча.
Из темных квартир, в которых еле светились ночники, собирались в театры, смотрели на сцену, ставили новые пьесы. Писатели писали, работали ученые.
Молодые литературоведы собирались по квартирам. Раз нам пришлось идти по стульям, потому что пол в первом этаже был залит лопнувшим водопроводом.
Город был пуст, казалось, что река булыжника подмыла берега домов – так расширились улицы. Город жил, горел красным огнем революции.
Этот город не стал провинциальным, он не был взят, потому что он растоплял своим жаром, сжигал своим огнем всех на него идущих.
Картофель, морковка, которую приносили, как цветы, стихи и завтрашний день были священны.
Привет вам, друзья, с которыми я писал, с которыми я голодал, с которыми я ошибался.
Вспомним о Горьком, который плыл среди ледовитого океана этого города и организовывал...
Да, слово "организовать" и слово "мероприятие" родились на высоких горах и питают широкие реки.
Жизнь не продолжалась, нет, она рождалась заново, и то, что казалось невозможным, уже было возможным в чертеже и проекте.
Раз я зашел к одному большому инженеру-теоретику, начал говорить с ним об электрификации, он ответил мне:
– У нас нет даже карандашей и листа бумаги для первых набросков.
А потом он строил вместе со многими.
А потом электрификация была создана. А потом живете вы, мои современники, и видите то, что вы видите.
Вот в то время Алексей Максимович Горький собирал ученых, кормил их, создавал издательство "Всемирная литература". В это время расширялось понятие о человеческой культуре и создавались новые лаборатории.
Люди, собранные вместе и находившиеся в состоянии как будто невесомости, в это время были освобождены от мусора старого времени и знали и понимали то, чего не понимали прежде.
Трудно вспоминать адреса. Вот я хочу написать... "Квартира Горького находится на Кронверкском проспекте". Это полукруглый проспект, который идет по старым валам – веркам Петропавловской крепости, он изгибался когда-то от Невы к Неве. А сейчас, должен сказать: "квартира Горького находится на улице Горького", она теперь так называется.
Это второй дом от Каменноостровского. Каменноостровский потом назывался улицей Красных Зорь, так назвал ее Блок, сейчас она Кировский проспект.
Дом Горького был третьим от угла. Первый дом – он был деревянный – сломан. Хорошо сломан. Ломали его после революции мальчишки короткими дубинками. Разбирали очень толково. Растаскивали дом к себе по печкам. И Горький часто останавливался и с удовольствием смотрел на мальчишек, которые так хорошо, с такими слабыми силами, но так толково делают мужскую работу. Алексей Максимович обращал внимание, что дети не сняли лестницы, а пользуются лестницами для спуска бревен. И никого они не поранили, и никого не убили, и умели разбегаться, когда приходила милиция.
Улица теперь начинается сразу со второго дома. Первый дом достроен недавно. Третий – тот дом, в котором жил Горький, каменный, тяжелый, простоит еще долго. Низ был обработан, как делают в Скандинавии, откуда пришла мода в Петербург, диким камнем. Внизу магазины. После революции здесь был антикварный магазин друга Горького И. Н. Ракицкого. Магазин назывался "Веселый туземец" и замечателен был тем, что в него никто никогда не зашел. На окне стоял корабль с металлическими парусами, очень хорошо раскрашенный. У этого корабля останавливались дети и смотрели через стекло, но они тоже не заходили: корабль был слишком прекрасен для покупки, а других вещей в магазине не было. Сейчас арки магазина забраны кирпичом и заштукатурены.
Ход к Горькому был по черной лестнице. Длинная кошачья лестница. Потом двери в теплую кухню, за ней холодные комнаты. Столовая с переносной печью. У печи железные трубы. Любил я смотреть на их малиновый недолгий накал. Топили печь разломанными ящиками, которые по наряду привозил какой-то человек по фамилии Раппопорт.
За столом сидит Горький. Во главе стола – Мария Федоровна Андреева, женщина уже не молодая, очень красивая. Перед ней чайник, самовар.
Остальные люди меняются. Я тут бывал часто. Приходила Лариса Рейснер с восторженными рассказами. Она потом говорила, что Мария Федоровна в ответ на ее восторги накрывала ее, как чайник, теплым футляром. Тогда чайники накрывали стегаными покрышками, имеющими форму курицы, чтобы чай лучше настоялся.
Позднее за столом появилась Мария Игнатьевна Будберг, женщина умная и тоже красивая. Сидела художница Ходасевич. И наезжал сын Горького, Максим Пешков.
Алексей Максимович жил в комнате с большим окном. По стенам – полки с книгами, очень низкие. Много книг по фольклору.
Алексей Максимович в старом пиджаке, забрызганном чернилами до локтей. Поверх пиджака – ватный китайский халат с широкими рукавами. На ногах теплые китайские туфли на многослойной подошве из промасленной бумаги. Он всегда по утрам писал. Писал крупными буквами, каждая буква отдельно, на больших страницах. Хороший почерк XVII века. Сидит Алексей Максимович в китайском раскидном кресле. На полках стоит простой и тонкий китайский нефрит.
В комнатах Марии Федоровны вещи конца XIX века. Тоже много китайских вещей, но это другой Китай, тот, который любили дамы: выпуклая резная слоновая кость на черном лаке.
У Ракицкого огромная комната. В ней шкаф петровских времен с неровными стеклами того же времени, финифтяные слоны бирманского происхождения, каждый слон величиной в большую овчарку, и какие-то черепа, вероятно сиамские, с вложенными в них изукрашенными трехгранными кинжалами – много финифти. На стенах картины самого Ракицкого, написаны они цветными лаками и изображают тропики с обезьянами. Иван Николаевич, безусый, безбородый сорокалетний человек, лежит на большом диване, покрытом истертой оленьей дохой. Кроме дохи, в комнате, по-моему, никаких других согревательных приборов нет.
Алексей Максимович Горький в первые годы революции жил трудно и напряженно.
В 1920 году к Горькому из Якутска пришла старая его знакомая по Капри Наташа Семенова и сразу заболела сыпным тифом.