Я видел ее у Горького после выздоровления – она стала похожа на худенького мальчика. Домашнее прозвище ее было Ходя. Семенова была наполовину монголка и хорошо говорила по-китайски.
В доме почти все имели прозвища, Алексея Максимовича звали Дукой, Ходасевич – Купчихой, Ракицкого – Соловьем.
Семенова даже не пришла в Петербург, она переползла.
Шла гражданская война, деревянные мосты через реки сгорели, железные были взорваны, но так как рельсы остались свинченными, то рельсовые плети с обгорелыми остатками шпал висели над реками. Такими ненадежными путями ползла Семенова с Дальнего Востока в Петербург, неся с собой образцы руд.
Ее муж – давний знакомый Горького – просил помощи для ламутов Верхоянского хребта. Они после большого падежа оленей голодали. Алексей Максимович помогал, как мог, рассматривал образцы свинцовой руды, которые принесла с собой Семенова, и сам в письме просил у Алексея Александровича Семенова, чтобы тот достал для петербургских ученых побольше шкур, потому что в Петербурге очень холодно.
Семеновых давно нет. Я вспомнил о Наташе, когда прочел в № 11 "Нового мира" (1960) перепечатку статьи Алексея Максимовича "О единице".
"Единицы" в доме Горького бывали самые разные. Обычные единицы оказывались крупными, удивляли неожиданностью своего облика и интересов.
В доме всегда было много самого разнообразного народа.
Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну – переводчицу – и по мере разговора становился все серьезнее, печальнее и взволнованнее, все более удивляясь.
Сюда приходил иногда Шаляпин.
Я никогда не видел такой красивой человеческой головы: она была тонко вырезана, как будто это была работа замечательного скрипичного мастера. Точно вырезанные ноздри, спокойный, точно обрисованный рот.
Шаляпин был весь как будто уже сделан искусством, даже переходы от шеи к затылку и от затылка к темени были закончены и умны.
Впоследствии я видал Шаляпина у Горького в Берлине. Он говорил, прося помочь вернуться на родину:
– Я должен вернуться в Россию, там, в Мариинском театре, в оркестре, сидит музыкант с треугольником – на треугольнике играет: так он тоже Шаляпин, только меньше получает. Я там и перед пожарными не могу плохо петь.
И не поехал. Одно дело хотеть, другое – решиться.
На Кронверкском проспекте видал Шаляпина в разговоре с питерскими большевиками, он с ними был человеком одной эпохи и одной масти.
Шаляпин не часто, но спокойно и хорошо рассказывал.
В доме Горького поющим я его видел один раз. Пришел актер Борисов, сказал, что у него умер сын, у Горького в этот день был гармонист Дымша. До поздней ночи пели под гармонь Шаляпин и Борисов.
Вот тогда я услышал Шаляпина поющим и рассказывающим.
Алексей Максимович думал, рассказывая. Для него рассказ был способом уточнять мысль. Он возвращался с заседания издательства "Всемирная литература" и передавал спор сухощавого, надменного Акима Волынского со спокойно-печальным Александром Блоком. Спор шел о новом гуманизме, о крушении старого гуманизма.
Горький говорил тогда о Блоке со строгим восторгом.
Любил рассказывать про старую литературу, которую знал превосходно. Знал ее ожидания, ее непрошедшее умение и бесконечную требовательность. Не любил ее аскетизма. Говорил:
– У Флобера мадам Бовари – жена недоучившегося врача, посмотрите, какую мессу служит она своей любовью, а вот красавица Анна Каренина и красивый Вронский живут в Италии, а Толстой не позволяет им даже пройти лунной ночью по Риму, не позволяет нам увидеть, как им было хорошо. Старик в железных очках все вычеркивал.
Алексей Максимович, низко нагнувшись над столом, так, как нагибаются старые близорукие люди, показывал, как вычеркивал Лев Николаевич Толстой.
Ему казалось, что Толстой утаивает любовь в ненависть.
Может быть, моя мысль не ясна.
Но очень ясные мысли – это иногда привычные мысли, которые уже додуманы, а процесс мышления, как известно, всегда продолжается.
Алексей Максимович восхищался Львом Толстым, но он видел, как Лев Толстой сам от себя утаивает свое восторженное отношение к жизни во имя религии.
Крестьянин, богобоязненный, поминающий бога, ходящий в церковь, держащий в троицын день в руках, в грубых руках, вянущую цветущую черемуху, верит не только в бога.
Он любит жизнь, строит на красивых местах, любит свою жену, восхищается быстрой лошадью, человеческой силой и рассказывает озорные сказки.
Толстой любит Анну Каренину, а не только жалеет ее, он восхищается в "Утре помещика" ямщиком, который ездит по далеким дорогам, завидует ему. Он восхищается упорной храбростью Хаджи-Мурата.
Нужно любить жизнь каждый момент. Надо, как говорил Блок , приветствовать новое "звоном щита".
Приветствовать участием в бою, помощью новому.
Сам Алексей Максимович был рыцарем немедленной справедливости.
Рыцари не всегда правы; рыцарские доспехи – костюм тяжелый, стирающий платье и связывающий движения. Но я видал Горького в его настоящей любви, непрестанной влюбленности в литературу и справедливость. Он любил литературу и не мог ею насытиться, как молодой любовник. Ему нужна была индийская, монгольская, китайская, голландская и всякая другая литература.
Между тем жизнь физически била этого жадного к ней человека. Сам он был сильно искалечен: у него были сломаны ребра. Есть рассказ – "Вывод": мужик припряг изменившую ему жену к лошади. Голая молодая женщина, почти девочка, исхлестанная кнутом, бежит рядом с оглоблей. Мужик, стоя на телеге, бьет и по коню и по женщине.
Горький тогда дрался один с толпой, его избили и бросили в канаву. Он об этом не записал в рассказе.
Выжил. Ребра срослись. Боль осталась.
Он ждал революцию, как любовь, которая будет защищать всех. Она принесла и ненависть. Горький еще не знал, что и сам умеет ненавидеть.
Петербург 1919–1920 годов. Начало лета
Иду с Александром Блоком. Белая ночь изменяет лица. У Блока лицо порозовело, глаза посерели. Кругом белая ночь, она делает Петербург ясным.
Никогда не слышал Блока громко говорящим. Касалось, что он, стараясь не испугать, читает о будущих днях, читает для других, сам не удивляясь разгаданному будущему, принимая его.
Таким голосом он перед войной прочел поэму о Петербурге эпохи конца империи – поэму "Возмездие".
Не знаю, упоминал ли я или не упоминал о разговоре с Блоком, если упоминал, то повторяю. Дерево повторяет рисунки колец в стволе и чередования сучьев деревьев. Ель – вся повторение одной ритмической формулы.
Как трудно уйти от себя, от своих. Нелегко найти новые слова, трудно договаривать их.
Мы говорим об уходе Л. Толстого из Ясной Поляны. Там было много шорохов, шепотов, люди отбирали друг от друга толстовские дневники, делали выписки. Как трудно было самому Толстому уйти из Ясной Поляны, из парка, который насадил дед, а он досаживал. Уйти от яблонь, от реки Воронки. Представьте, что столетний дуб ночью получил сознание и увидел, что его окружает чапыжник, изгрызенный коровами лес, уродливо растущий; надо уйти, надо вырвать из земли корень за корнем, даже оставив в земле часть самого себя.
Будет новое, но трудно уйти оттуда, где было все: мать, которую почти не помнишь, отец, ученики, упреки, долги, кони, овраги, любовь. Оторваться от корня трудно.
Все думаешь, как бы остаться со своими.
Александр Блок записал 28 мая 1917 года о первом голосовании: "Я думал много и опустил в урну список № 3 (с.-р. с меньшевиками). Узнав об этом, швейцар остался доволен. Кажется, и я поступил справедливо. Жить – так жить". Это путь благоразумия.
Блок шел быстрее других и видел прошлое зорко и свежо. Скоро в нем "проснулось главное". Главное – это разрыв с прошлым. Так он написал в неотправленном письме к Зинаиде Гиппиус. Проснувшись, он стал одиноким.
Блок много раз узнавал вдохновение и не боялся его. Он любил Горького и еще во время войны защищал "Летопись" в спорах с Гиппиус. В издательстве "Всемирная литература" он говорил во время заседания о смерти гуманизма – старого гуманизма либералов.
Это было через год – 26 марта 1918 года. Мне об этом рассказывал Горький: Блок как будто перешагнул через иронию Гейне, потому что узнал другое – негодование революции.
Он остался почти один. В Тенишевском зале адвокат Гизетти и толпа называли Есенина, Блока и Белого "изменниками". "Не подают руки". До конца поэмы "Двенадцать" осталось несколько дней. Чапыжник оставлен, но люди не знали России, не видели ее. Мир не подписан, германские войска наступают. Сможет ли Европа победить революционную Россию? Какое место занимает русская революция в конце тысячелетия? Что же будет в Азии, в Африке, как сговорятся народы?
Александр Блок, ученик романтиков, человек, влюбленный в Рим и в Италию, знал, что не одни немцы – враги, он писал 11 января: "Артачься, Англия и Франция! Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть "демократическим миром" не смоете позора вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы не арийцы больше".
Вместо европеизма и идеи близкого окружения появилась идея человечества. Блок пишет Западу:
Вы сотни лет глядели на Восток.
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Революция была и осталась молодой. Терпение революции бесконечно, потому что она наследница всего труда человечества.
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз – на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Не помню, о чем говорили в ту белую ночь. Взял книги Блока, вспомнил многое из того, что слышал, а что говорил сам, не помню.
Петербург белой ночью свеж и тепел, ясен и не сумрачен, он не имеет теней, но объемен. Течет холодная в гранях ряби река. Толстые розовые граниты ограды набережной теплы. По крутому куполу Исаакиевского собора медленно передвигается матово-золотая долька сверкания. Ее движение замечаешь, когда снова посмотришь в ту сторону. Небо сине-розовое, с облаками, уже забывшими боль, но не отмывшими кровь.
Ходили долго по Петербургу, были у арки Новой Голландии – она перекинулась над розовеющей водой нежным отражением.
Возвращались к Неве. Опять матовое сверкание купола Исаакиевского собора и резкие грани шпиля Петропавловского собора.
Не проходила ночь, не наступало утро. Заря сменяла зарю, как будто в мире наступило бессмертие.
Блок говорил медленно, потом спросил меня:
– Почему вы все понимаете?
Еще раз скажу: не помню, о чем говорил. Если понимал что-нибудь, то зрелость времени, его наполненность. Но понимал мало.
Я нехотя оставался тогда в весне Февральской революции, не имея сил уйти от своей лесной опушки.
Время смерти Александра Блока
Город голодал. Сын Алексея Максимовича, Максим Пешков, привозил с юга эшелоны продовольствия для петроградских рабочих – то немногое, что можно было достать. Привозил даже овес и конские головы. Снабжение шло неравномерно, бедственно. Сейчас вспоминаешь, что об этом думали как о мелком и даже записывали мало.
Кончалась долгая зима. Оттаивали дома. Сперва на серебристых стенах появлялись редкие темные заплаты. Редкие. Отмерзали те немногие комнаты, которые топили.
Александровская колонна стояла серебряной вся до ангела.
Кончалась долгая зима.
Я жил в Доме искусств на углу Невского, Мойки и Морской. Огромный дом когда-то принадлежал фруктовщику Елисееву, владельцу самых больших гастрономических магазинов по всей стране. Странная многоэтажная квартира. Жил в спальне Елисеева. Проход в нее через огромную уборную Елисеева в четыре окна, с душами, с цандеровским неподвижным велосипедом, который должен был спасти фруктовщика от полноты, и какими-то фонтанами, назначение которых было утрачено.
Было холодно, очень холодно. Горела маленькая жестяная печка с длинными железными трубами, проведенными в огромную угловую печь. Ту печь натопить было нечем, и на ней мерзли изображенные на изразцах желтые глухари.
Свои печки люд "Дома искусств" топил документами, взятыми из заброшенного банка. Банк весь шуршал. Все полы были засыпаны восковками, разного рода банковскими документами, назначения которых я не понимал, и плотными пропарафиненными коробками для документов: они лучше всего горели.
Хуже с дровами; дрова сырые, и при топке происходила сухая перегонка: смола скапливалась в трубах и капала с колена труб черными слезами, горькими и жгучими, без метафоры.
О тех днях писала взбалмошную книгу тогда еще совсем не старая Ольга Дмитриевна Форш. Писал Александр Грин; вещь его называлась "Крысолов". Вещь Ольги Дмитриевны – "Сумасшедший корабль". Все герои "Сумасшедшего корабля", как говорили в 30-х годах прошлого столетия, – личности, взятые с натуры.
Блок жил отдельно. Может быть, ему было бы легче с людьми даже на нашем "сумасшедшем корабле", потому что мы плыли, разговаривая, мы были молоды.
Мы принимали за весну каждый ветер с юга. Потом все же пришла весна. Запахло морем.
Только любовь отмечает жизнь. Мы живем в ней, не пропуская страниц.
Помню, как-то Маяковский пришел в "Привал комедиантов" с Лилей Брик. Она ушла с ним. Потом Маяковский вернулся, торопясь.
– Она забыла сумочку, – сказал он, отыскав маленькую черную сумочку на стуле.
Через столик сидела Лариса Михайловна Рейснер, молодая, красивая. Она посмотрела на Маяковского печально.
– Вы вот нашли свою сумочку и будете теперь ее таскать за человеком всю жизнь.
– Я, Лариса Михайловна, – ответил поэт (а может быть, он сказал Лариса), – эту сумочку могу в зубах носить. В любви обиды нет.
Блок жил трудно, обижаясь на многое – нелюбимое. Жизнь уходила на срыв, посвящения стихов не сливались, и люди больше любили знаменитость поэта, прекрасного собой, чем самого поэта. Поэт был очень одинок и в своей квартире, которая представляла бедную, скромно обставленную часть не очень богатой квартиры тестя – великого химика Дмитрия Менделеева.
Так с чего я начал вспоминать? Воспоминания ведь не раскатываются, как рулон, они идут клочками. Я их потом переклеиваю, стараюсь, чтобы все было подряд, чтобы читать было полегче. Но времени прошло много, и жизнь износилась на сгибах и распалась частично.
Женщина, которую любил Маяковский, попросила, чтобы он принес книгу Блока с автографом. Не знаю, где сейчас этот автограф. Блок охотно написал автограф на книге "Седое утро" . Маяковский взял книгу и собрался уходить. Стояли друг против друга двое, очень хорошо знающих друг друга, готовых друг для друга на жертву.
– Может быть, мы поговорим, если уж вы пришли? – сказал Александр Блок.
Владимир Маяковский ответил, как очень молодой человек:
– Мне некогда: автограф ждут.
– Это хорошо, когда человеку некогда от любви, когда он торопится. Но нехорошо, что у нас нет времени друг для друга.
Историю эту мне печально рассказал сам Владимир Владимирович.
Приближались фронты. Проходило лето, а поля с урожаями были отрезаны. Проходило лето 1921 года, улицы города узорно зарастали травой, пробивавшейся между булыжниками.
Блок сидел у себя дома на Пряжке. Из окон видны военные корабли на якорях. Казалось, что им нет оттуда пути.
Приходил август.
Блок ослабевал. Горький хлопотал, чтобы поэту разрешили поехать в Германию, где он мог бы не только лечиться, но и питаться. Сам Алексей Максимович в это время полоскал рот отваром дубовой коры: если говорить не так описательно, у него начиналась цинга.
У многих сламывался дух.
Александр Блок принадлежал и к символистам, а через них и к серебряной полосе русской литературы, к эпохе Полонского, скажем.
Серебряная полоса русской литературы иногда включалась в его стихи прямыми цитатами, которые он отмечал курсивами. Но он перешел через цитаты, через игру на клавиатуре поэзии конца XIX века и через литературу символистов, полную уподоблений и сравнений, при прикасании через поэзию, мимо жизни, к пустоте ложно-значительного обобщения.
Символисты ушли. Большинство оказалось с правыми эсерами и голосовало вместе со швейцарами.
Как будто не осталось друзей.
Дерево ушло от леса. Стояло на ветру.
Ветра много с моря, но ветер не приносит тепла.
Один друг остался – издатель Самуил Алянский, преданный, как эхо. Он ждал выздоровления поэта.
В передней, как будто въявь, сидят готовые сменить друг друга болезни.
Блок лежал. Он придумывал книжные шкафы, из которых можно было бы доставать книги с любой полки, не поднимаясь по лестнице. Подыматься трудно, изобретение замысловато, но библиотека продана.
Возвращается поэт от слабости в прошлое. Как будто запрудили Лету, и она пошла назад.
Как человек в старости обращается к воспоминаниям, великий поэт Блок возвращался к романсам, к условной поэтичности соловьиных садов. "Соловьиный сад" – так называлась одна из его книг.
В романсе пелось:
Утро туманное, утро седое...
Как помню эти слова: их пела моя мать низким контральто, холодным. В желтом паркете зала, ярко скрашенном мастикой и плохо натертом, отражалось черное крыло никогда не летающей птицы: однокрылого тяжелого рояля.
"Седое утро" – так и называлась одна из последних книжек Александра Блока.
Далеко забежавшие волны шипя возвращались обратно. В жизни моря все это обозначается на секундных стрелках – это пространство между вдохом и выдохом.
Время, достаточное для смерти.
Траектория великого полета кончалась. Сила тяготения, притяжения старой земли оказывалась уже больше силы посыла. Он в "Скифах" говорил голосом высокой оды. Он в "Двенадцати" говорил новым голосом частушки, которая смогла петь о революции, презирая тех, кто не понимает ее. Усталый Блок возвращался в серебряную эпоху русской поэзии, в эпоху любимого им Якова Петровича Полонского, в эпоху цыганского романса. Сердце, окруженное одиночеством, мир, существующий в виде немногих выделенных из него поэтических, воспетых, оплаканных и много раз повторенных понятий, тянули его к себе. Он умирал, возвращаясь в прошлое. Это было время, когда Маяковский мечтал о многих воскресениях трудной жизни и не мечтал о гибели, не представляя ее себе.