Наша квартира в двухэтажном доме. Первый этаж каменный. Рядом ломают флигель, рубят сад.
Я с нянькой Настасьей Федоровной этому радуемся: считаем, что город станет красивее, если каменные дома примкнут друг к другу плотно, без всяких пропусков, карниз к карнизу.
За далеким прудом дворец с толстыми колоннами. Потом узнаю, что дворец зовут Таврическим.
На лужайках дубы простирают крепкие ветви.
Улица, где мы теперь жили, звалась Надеждинская; она рядом со Знаменской, где я родился. Теперь она не Надеждинская, а имени Маяковского, и на ней посажены деревья.
Лет сорок пять тому назад мы с Маяковским ходили от дома, в котором он жил на углу Спасской, к улице Жуковского громкой Надеждинской улицей. Она была громкой, потому что вымощена булыжником.
Выходила она на другие улицы, которые не гремели, потому что были выложены торцом.
Выйдешь туда и услышишь: негромко, раздельно стучат по дереву конские копыта, шума колес нет совсем.
На тех улицах живут иные люди; когда те люди болеют, перед домом по торцам разбрасывают солому, чтобы не слышно было, что копыта все же стучат.
По дороге к Литейному проспекту на пустой площади стоит собор Спаса Преображения. Собор огорожен пушками дулами вниз. Стоят они по трое: одна высокая посредине, две короткие и толстые по бокам. Между пушками висят цепи. Я на тех холодных цепях тихо качался.
Внутри собора прокоптелись белые стены. Старые знамена, собранные пучками, растут из стен, как кусты; на них только память о гербах и надписях. Самое замечательное внутри – высокая лестница на маленьких колесиках, вероятно, с нее вытирают пыль с карнизов собора. Никогда не видал, как поднимаются сторожа по этим лестницам, но сердце мое замирало, когда смотрел я вверх на узкие истертые ступени. Первое представление о высоте.
Вода в набережных обыкновенно лежит совсем низко. По низкой воде ходят маленькие крытые пароходики. На пристани щелкал турникет и мальчик с помпоном кричал:
– Калинкин мост – пять копеек!
Подходит пароходик и бортом толкает пристань. Пароходик идет по Фонтанке, проходит под длинными мостами, труба заламывается назад, дым заполняет черный проход и затирает полукруглое пятно света впереди.
Комнаты
Комнат у нас три: столовая с двумя окнами – одно выходит на лестницу, а другое во двор; детская с двумя окнами – одно выходило в кладовую, а другое во впадину, образуемую кладовой и пристройкой для лестницы; поперек этой впадины лежало бревно серо-зеленое, на бревне сидели хвостами к детской голуби; еще спальня с одним окном на улицу.
Зало не наше – оно школьное. Там стоит рояль; поздно вечером мама там играет.
Столовая, как и у всех, оклеена коричневыми обоями с черточками под дуб.
Стены почти целиком закрыты фотографиями – большими и маленькими, в разных рамочках. Увеличенные фотографии изображают детей, сидящих на высоких необычайных стульях, держащих друг друга за руки. Это фотографии в плюшевых рамках. Маленькие фотографии в деревянных ореховых рамках. Между фотографиями этажерочки – черные лаковые, с цветочками. На этажерочках кошечки и девочки. Когда кошечку разбивали при уборке, то ставили безделушку другим боком, чтобы не видно было изъяна.
Знали, что олеографии, которые получали бесплатным приложением к "Ниве", вешать на стены нельзя, но вставляли их в золотые рамы и вешали. Украшали золотые рамы красными шнурами, ведущими к гвоздю, а гвоздь сверху покрывали золоченой розеткой. На этом шнуре картина не висела – она висела на запыленных веревочках, которые были скрыты картиной и шли к другому, настоящему крюку.
У стен буфеты, на створках которых набиты разные изображения: фрукты, дичь. Все заперто.
Ключи надевали на кольцо; их было много, они бренчали, их все время теряли – к кольцу поэтому прикрепляли цепочку.
Мебель мягкая, обтянутая так, что дерева совсем не видно; кресла, стулья, кушетки низкие, мягкие.
На окнах джутовые портьеры с бумазейной прокладкой и с коленкоровой подкладкой. Под портьерами на окнах тюлевые занавески: очень много мягкого, пыльного. Даже на столиках на углах сверху были мягкие простеганные накладки: шелк, какие-то обтянутые шелком пуговицы и вата, пробивавшаяся из-под истертой материи.
В детской пять кроватей: четыре наших и одна бонны. Есть и один стол большой и один детский – низкий. Доски обоих столов сверху обиты клеенкой. Четыре стульчика. Два больших стула. Они звались – венская мебель.
Помню свои руки на сетке. Помню, что проковырял штукатурку на стене около своей кровати. Под штукатуркой оказались доски. Я был разочарован. Помню окрашенные масляной краской игрушки – я их грыз.
У них вкус разочарования.
Стены выкрашены белой эмалевой краской. В углу печка круглая, с железной заслонкой, она окрашена той же краской. Помню запах краски при топке.
На стене маленькое зеркало в ореховой рамке и другая рамка – тоже ореховая. В рамке карточка: сидят дед и бабушка, а рядом с ними стоят три тетки и смотрят прямо на меня открытыми глазами.
Все недоделано и уже попорчено. Есть французская поговорка: когда квартира сделана – приходит смерть.
Там, где жили небогато, смерть приходила в неоконченные квартиры.
Вернусь в столовую. На столике с мягкими уголками альбом с фотокарточками, альбом переплетен в кожу и украшен какими-то цветами, вытисненными из тонкой латуни. Эти цветы поломаны. Внутри альбома в одни толстые листы вдвинуты карточки по одной, а на других маленькие карточки – по две.
Одни карточки еще белые, а другие уже желтые.
У моей крестной, Катерины Федоровны Маевской, в альбом вделана музыкальная шкатулка; можно завести. Медленно вращается валик с шипами, лениво задевая за зубья металлической гребенки.
Больше ничего интересного в том доме нет, хотя на подзеркальнике стоят какие-то дамы, поддерживающие стеклянные дудки.
Это было все вздором, от которого не осталось даже черепков, но сохранилась плесень: такой вздор иногда делают заново.
Заборы и деньги
Жили испуганно и прятались от жизни. Тетя Надя говорила, гордо подымая седую голову:
– Я прожила жизнь, ни в ком не нуждаясь, и ни в чем не была замечена.
Жизнь была вся огорожена.
Все запирали, потому что все дорого. Все сосчитано и отмерено. Колотый сахар стоит четырнадцать копеек, а песок – одиннадцать копеек; когда нанимали прислугу, то чай, сахар оговаривали отдельно.
Я долго не знал названия деревьев, трав и звезд. Имена зверей знал только по лото, но знал копеечные расчеты.
Было очень тихо. Воевали где-то далеко и в незнакомом – в Африке и Китае.
Кончался XIX век. Как-то в журнале увидел рисунок: человек с крыльями; плоские крылья расположены на уровне шеи, внизу торчат длинные ноги. Потом узнал, что зовут человека Лилиенталь. Он хотел летать и сломал ноги.
Летать не надо.
Если сегодня попытаться вспомнить, каким я представляю себя тогда, то получится так: я стеклянный, прозрачный, плыву в воде, не перегоняя ее и не отставая; меня нет, а вокруг все меняется.
Мне печально и интересно.
Расскажу о заборе.
Лет шестьдесят пять тому назад жили мы на крутой песчаной горе в пятнадцати километрах от Петербурга, у прудков, которые лежали вдали.
Под песчаной горой в дюнах текла узенькая речка; она была запружена и образовала ряд прудов, которые звались Озерками.
Крохотным мальчиком я нашел место, откуда вытекала речка. Очень гордился.
Озерки потом были отмечены – Блок здесь видел Незнакомку.
Мы считали Озерки большой водой.
На Озерках, помню, происходили даже гонки на яхтах.
Маленькое солнечное пятно в памяти, сквозь него проходит наклоненная яхта, которая почти черпает бортом воду. Яхта идет небыстро. Трое взрослых, одетых в пальто, сидят на высоко поднятом борту. Яхта делает поворот.
Обычно же внизу только стучали весла в уключинах.
Купались в Озерках в ящике. Ящики делались решетчатыми, они погружены в воду; сверху их отгораживали голубые доски купальни.
Вода в купальне снизу светилась полосами между брусьями решетки; она голубая и зеленая. Сверху купальня полузакрыта крышей, чтобы дождь не промочил одежду купающихся.
Рядом с дачей на косогоре спускается к воде кладбище. Могилы огорожены. Кладбище богатое. Прутья металлических решеток с остриями вверху изображают копья. Все покрашено эмалевой белой краской. Памятники тоже покрашены. На них овалы лакированных фотографий на фарфоре. Земля между камнями памятника и железом решетки вышита пестрыми крестиками и кружками цветов.
Тут же косо стояли овальные коробки со стеклянными крышами, и в них под стеклом венки из искусственных цветов с белыми и черными лентами. Они упакованы очень уютно.
Мертвый человек и сам уложен в уютную коробочку. Повешена ему его собственная карточка в овале. На карточке человек в воротничке с галстуком. Ног и рук нет.
Его участи можно не бояться: у него новая комната с ковриком из низких цветочков у кровати-могилы.
Есть стеклянные квартирки-склепики, похожие на клетки для канареек. Вверху – прутики, внизу – стекло. Такие стеклянные пластинки делали в птичьих клетках внизу, чтобы птички, купаясь в белых баночках, не брызгали.
Я канареек не любил; у меня была своя крупная красная птица, а не птичка – щур. Щур пел звонко и очень коротко рано утром. Я для этой песни просыпался. Клетка стояла рядом с моей кроватью.
Потом щура съела крыса.
Клетки с канарейками в городской квартире вешали высоко, чтобы к ним не залезла крыса или кошка.
Дачи отгорожены от кладбища глухим забором из некрашеных досок, набитых вдоль. Тут росли кусты с ломкими ветками, внутри веток – мягкая сердцевина.
Сыро и темно так, что на грязно-черной земле даже не росла трава. Это даже не земля, а дно, подчерненное грязью, а ведь должен был быть здесь песок.
Со стороны озера забор не глухой: сюда выходит балкон.
С балкона – вид на озеро, которое лежало внизу распластанное, как свинцовая бумага от чая. Мы такой бумагой покрывали деньги, терли сверху пальцами, и деньги отпечатывались.
Около лестницы балкона на сильно политой земле – цветы крестиками.
Балкон покрашен не так аккуратно, как заборы на кладбище, но старательно: за дачу платили довольно дорого.
Кладбища не боялись.
Страшны были деньги. Деньги разные; одни почти непредставимые – золотые, круглые, неожиданно тяжелые. Я помню их удивительную тяжесть на маленькой моей руке, мне их дали подержать.
Водились взрослые – серебряные, белые, толстые рубли, на бортиках которых что-то было написано буквами, еще непонятными. На одной стороне рубля вытиснен орел; он так распростер свои лапы-крылья и клювы, что как раз заполнил круг до бортика.
На другой стороне – разные цари: один сильно бородатый – прежний царь Александр III, а другой мало бородатый – "теперешний" Николай II.
На подростках-полтинниках тоже царские лица. А на меди, на двугривенных и пятиалтынных никакого лица нет. Там цифры – решка, а орел есть такой же – государственный.
Были деньги медные – тяжелые коричневые пятаки. Иногда попадались пятикопеечники с крупными буквами. Они были в три раза тяжелее денег того времени и наводили на мысль, что прежде и люди были крупнее.
Деньги не только в их полном значении, но и в первом осознании детей страшны.
Они страшны у Гарина-Михайловского в "Детстве Тёмы", у Куприна в повести "Кадеты", у Катаева в повести "Белеет парус...". Тридцать копеек или рубль могут изломать жизнь ребенка, заставить его лгать, красть.
В детстве мы многого боялись. Ночью помню: кругом все страшно, за стеной разговаривают трубы на два голоса, в комнате кто-то страшный; покрываюсь одеялом с головой. Наступало в угловое окно хмурое, но нестрашное утро. Утром лицо мыли большой шершавой ладонью. Я подымал голову, вытягивал шею так, как это делают кошки или собаки, когда с ними обращаются грубо, а отбиваться нельзя.
Сыты мы были, хотя на стол никогда не ставили масло. Были чисты; мыли нас в луженой ванне из красной меди скупо подмыленной мочалкой.
Главное, что не было ничего лишнего, все было очень огорожено заборами, размечено и оговорено.
По траве не ходили, цветов не рвали, рук в карманах не держали, локтей на стол не ставили и много другого не делали, по крайней мере, явно.
Деньги были над всем сверху – как потолок; потолок грозен и низок.
О деньгах говорили постоянно, уважительно и негромко. Главный разговор – о квартирной плате: мамин тихий вопрос и папино недовольное бурканье. Те деньги я даже не пытался представить, но прошло шестьдесят три года, а я помню, что дрова стоили семь рублей сажень.
Дрова должны быть березовыми. Гору колотых дров, прихватив веревкой, приносил младший дворник на спине по черной лестнице. Круглая гора из поленьев как будто сама ползла, тяжело дыша, по крутым каменным стертым ступеням. Дрова падали на кухне на пол. Она наполнялась запахом мороза и реки.
Дрова проплывали по Неве и Фонтанке в низко сидящих барках, барки стояли у каменных набережных в несколько рядов. Дрова выкатывали на тачках по доскам. Барки медленно вылезали из воды, мокрые прямые борта показывались из-за чугуна перил каналов, на берегу вырастали узкие, пахнущие знакомой сыростью дровяные улицы.
Желто-черные веревки скрипели, сдерживая барки у железных колец набережной.
Через много лет последние укрепления юнкеров и женского батальона, защищавших Временное правительство, были выложены вокруг Зимнего дворца из дров.
У костра, сложенного из этих дров, потом сидели, разговаривая, Блок и Маяковский.
Бабушка и дедушка
Дедушка с бабушкой жили в службах Смольного института. Ехать к ним далеко – мимо красной водокачки на Шпалерной улице, по которой тянутся одноэтажные казармы. Напротив водокачки – широкий низкий дом с толстыми колоннами, далеко отодвинутыми от низкого заборчика с каменными будочками; зовется – Таврический дворец. За ним сад, в котором гуляют, но тут все такое большое, что сад далеко.
Здания Смольного стоят, как хор певчих на клиросе.
Посредине, как регент, подняв руку с распростертыми пальцами, – пятиглавый высокий собор.
Он окружен строем низких зданий-дискантов. Среди дискантов возвышаются широкоплечие церкви-басы.
Все поют в лад.
Вокруг собора сад. Если зима, то деревья в инее и похожи на клубы кадильного дыма.
Мне рассказывали, что подрядчик, который построил Смольный, получил орден и повесился на орденской ленте: он хотел прибавки к счету. Фамилии подрядчика не помню; фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов, – Растрелли.
В корпусах – институт и богадельня "Дом благородных вдов".
Белья здесь надо было очень много, и существовала паровая прачечная. Паровой прачечной заведовал немец Карос, а вокруг него жило много других немцев; среди них мой дед .
Вдовы, так сказать, высокоблагородные имели отдельные комнаты, в которые двери шли из светлой галереи. Просто благородные доживали свою полуродовитую жизнь в больших комнатах, в которых стояло кроватей шесть – восемь.
Рядом здание с колоннами – Смольный институт. Это не Смольный, который знает теперь весь мир, но то же место.
Прислуживают везде девушки в полосатой холстине; все они происходят из воспитательного дома, зовут их в просторечии полосатками.
В саду гуляют институтки. Как будто бы они были летом и зимой в пальто с короткими пелеринками – не помню, недосмотрел.
Дед жил за каменным забором, в дворовом одноэтажном здании. У него большая, очень пустая комната с каменным полом, вымощенным плитами, поставленными на ребро. Низкое окно, большая, вдавленная в стену изразцовая печь. На полу – растения в горшках, уже большие и маленькие – отводы.
Крепче всего помню темные кретоновые ситцевые занавески и синюю стеклянную сахарницу; в ней лежат два пирожных: нас принимают у бабушки с дедушкой.
Дедушка – садовник Смольного института. Во дворе за каменным забором прячется старуха яблоня с ветками, подпертыми костылем. У стены скамейка. Можно на нее встать и выглянуть.
За глухим камнем забора поворачивается Нева. За Невой что-то красное, что – не знаю. Помню, что красное и небольшое.
Дед, Карл Иванович, плохо говорил по-русски, а бабушка совсем не говорила по-немецки. Так и прошло сорок лет. Бабушка говорила, что дедушка пишет свой дневник "по-латински". Сейчас догадался: "по-латышски". Ей все было неразличимо.
В комнате все темное; в глубине чернеет, не блестя, маленькая фисгармония. Дед садится перед фисгармонией на тяжелый жесткий стул, наступает на два меха большими ногами в плоских черных башмаках и сам себе аккомпанирует, поет для нас по-русски, ровно покачивая мехами, как будто маршируя на месте:
Сам Бисмарк чуть от радости
Не вырвал трех волос,
Как те?леграф известие
Такое нам принес,
Что немцы храбро заняли
Пункт важный и большой
И утвердили в Африке
Права страны родной,
Права страны родной...
Дед поет, растягивая слова, чтобы успеть найти клавиши. Мерно дышат истертые мехи фисгармонии.
В комнате спокойно. Сижу, положив подбородок на стол, сойти с кресла не могу. Смотрю на синюю сахарницу с двумя пирожными и не знаю, что это из-за горизонта под шутливую песню поднимается новый век – век империализма.
Люди маршируют, идут по древним, истертым землям, полным истории; эти места кажутся для них пустынями и для них одних предназначенными.
Слушает деда его старая, равнодушная ко всему ушастая собака: Карл Иванович имеет ружье, ходит на охоту.
Леса и вырубки подходят к самой Охте. На вырубке хороша охота.
Возьмет Карл Иванович ружье и уйдет в лес. Дома начинали говорить громче: при нем все были приучены к молчанию.
Дед продолжает шутливую песню:
С тех пор в Берлине стар и млад
Одно лишь и твердят:
Нах Африка, нах Африка,
Нах Ки-Ка-Ка?мерун.
Про Африку и Камерун я, живущий на Надеждинской, угол Саперного, ничего не знаю.
Теперь Камерун – свободная страна. Много крови пролито с тех пор.
Через двадцать лет немцы перейдут нашу границу, будет война, призовут меня, я в атаке увижу немецкие черные каски, тяжелые сапоги и пойду на плоские штыки, прикрепленные к толстым ружьям.
Через сорок лет будет вторая война с немцами. Немцы убьют моего сына под Тильзитом.
Горько великое утро мира!
Утро в мире, да, в мире утро. Раннее утро. Земля, которую я недоверчиво видел в детстве в ее глобусном воплощении, круглая, родная земля освещена со всех сторон.
Мир больше изменился за время от Октябрьской революции, чем перед этим он изменялся за тысячелетия. Мир поднят на ракетоносители, которые, все время наращивая скорость, выносят его в будущее, скорость ощущается на лице – не ветром, а осязанием напора крови в сосудах.
Но будущее было еще далеко. Время еще медленно.