Слышал голос Козловского над гробом Александра Петровича Довженко и видел, как искусство перекидывает мосты над горем настоящим и прошлым, делает живым то, что казалось изжитым" ("Тетива").
Вначале стиль научных исследований Шкловского отличался от языка его прозы. Но мало-помалу образность все более проникала в него. И ныне оба стиля как бы слились в один.
Оттого что Шкловский мыслит как поэт, его мысль обладает особой емкостью. И когда он говорит, что новое искусство входит в свой дом неузнанным и сидит у порога, как сидел Одиссей, возвратившийся в свой дом и неузнанный, – мысль исследователя, облеченная в поэтический образ, поддержанная мощным сравнением, живет по законам поэзии и по законам исследования, обставленного остроумными доказательствами. Им посвящена вся статья. Но образ Одиссея, пустившего стрелу сквозь двенадцать колец, являет ее поэтический сюжет, сюжет-образ.
Это образ зрительный, за которым стоит умозрительный образ. Отвлеченное понятие одушевляется и тем самым обновлено.
"Болезнь долго шла за ним. Потом рядом с ним. Потом впереди него. Он был заслонен ею".
"Электричество еще молодо и ходит на четвереньках" ("Жили-были").
Поэты всех времен стремились через образ выразить суть отвлеченной мысли. Стремились к этому и философы древности, облекавшие поучения в форму изречений и притч.
Их не называли поэтами – они говорили прозой. Их называли мудрецами.
Стиль Шкловского сродни размышлениям древних.
И еще об одной особенности стиля Виктора Шкловского следует сказать непременно. Смелый, мощный, бурный, ироничный, философичный, острый и остроумный, он – лирик. Без этого качества представление о его книгах будет неполным.
Приведу цитату из "Тетивы". Хотя книга вошла в этот трехтомник, я все-таки приведу из нее сокращенный отрывок. Это образец лирической прозы Шкловского.
"Вместе мы проходили свою дорогу – Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов и я – сейчас живой.
Мы гуляли по площадям и набережным.
Сенатскую площадь давно урезали сквером, закрыли память о восстании и разъединили здания, которые когда-то соотносились друг с другом...
Безмолвный Петр скакал на площади, протягивая руку к Западу, за Невой – в ту ночь не серой, не синей, а розовой. Краснел узкий бок нашего университета.
Ночь не проходила и не наступала.
Заря была такая, как будто она продолжится всю жизнь.
Молодой Пушкин, уже много написавший, ни в чем не виноватый, в такую ночь упрекал себя за то, что мало сделал, не так прожил. Нет границ ответственности.
Искусство всегда перерешает.
При свете белой ночи много раз мы перечитывали прошлое, не оправдывая себя.
Город революции, город русского книгопечатания, город Пушкина и Достоевского, город Блока, Маяковского, город Горького, город спорящих кварталов, дворцов и заводов, реки, лед которой был много раз окровавлен, – Петербург, мы любим тебя Ленинградом при жизни, любим до смерти. Клянемся тобою в книгах".
Воспоминания Шкловского о себе выступают в широком соединении с историей. И прежде всего память его обращена к Октябрю, когда, сидя за рулем бронеавтомобиля, он был на подступах к Зимнему.
Шкловский шел в жизни рядом с Маяковским, Тыняновым, Эйзенштейном, с Довженко, с Пудовкиным, с Дзигой Вертовым, с Кулешовым. Он помогал им, осмысляя их опыт, и сам учился у них. Я видел его рядом с ними. Это был полет одной стаи.
Но разве Шкловский только истолкователь великих открытий кинематографа? И только ли сценарист? Нет, он из тех, кто в 20-е годы созидал советское киноискусство. А ныне видит будущее на экране телевизора и одним из первых начал писать о нем.
Все, что сделано Шкловским, удивительно – по разнообразию, по размаху, по обилию живых, глубоких мыслей, необходимо-нужных литературе, науке, кино...
Три тома сочинений Шкловского, избранных из многих десятков книг, написанных им почти за шестьдесят лет ежедневной вдохновенной работы, восстанавливают его сложный и замечательный путь и передают пафос его творчества, в котором история озарена светом будущего. "Самое главное, – говорит он, – не пропустить в делах вчерашнего дня дел дня завтрашнего".
"Время мое истекает, – пишет Виктор Борисович Шкловский в одной из последних работ. – Я сохранил кое-какой опыт, умею продолжать удивляться чужим успехам. Они велики. Кажется мне, что я умею еще понимать, что сегодняшний день – день моей старости, не хуже вчерашнего дня".
Старости нет. Время не истекло. Потому что Виктор Шкловский – явление самобытнейшее, движущееся. И значение созданного этим глубоко современным художником и мыслителем будет не убывать, а расти.
Ираклий Андроников
Жили-были
Детство
Почему начинаю с описания детства?
Много раз начинал писать и писал воспоминания как дневник. Записывал то, что происходит, чтобы понять. Те книги вышли в 30-х годах. Прошло для книг и двадцать, и тридцать, и сорок лет. Теперь пишу уже воспоминания. Стараюсь писать и теперь то, что видел и слышал, а не то, что прочитал. Воспоминания легче всего делать по книгам, но книги – чужое восприятие и обыкновенно уже обобщенное. Кажется всегда, что тот мир, в котором живешь сейчас, и прежде существовал. А между тем были иные улицы – они были зимой белые и тихие, были иные окна, через которые мы смотрели на эти улицы или старались смотреть, потому что зимой окна замерзали, а летом стекла замазывали, чтобы не выгорали обои.
Я начинаю писать под Москвой. Через поле от меня аэродром "Шереметьево".
Как будто самой скоростью вытянутые тела быстролетов предваряют своим появлением свист. Свист, разрезая воздух, подтверждает то, что минуло для глаза; привыкаю.
Ночью борта самолетов продырявлены огнями; аэродром навстречу им вспыхивает сигналами подтверждений; как огонь, кипит он, выбрасывая огненные пузыри.
Огни перебивают огни.
Взлеты, подлеты, нарастающие и убывающие шумы.
Почти привык. Только жду шума, засыпаю в шумах.
Чтобы заснуть, хорошо представить баранов, которых моют в море, или хотя бы одни только волны. В море садится солнце, оно пристает к горизонту, оплывает и испепеляется, как сыроватый, подожженный кем-то стог сена.
Перед белыми лбами волн появляются тени; волны белеют прижато, идут, как сфальцованные газеты из-под вала ротационной машины. Листы Леты: шуршат, бормочут, как волны реки забвения.
Не засыпаю. Сердце звучит, как телефон с небрежно положенной трубкой.
Сны перелистывают меня.
Там, за стенами дома, который называется "Щ-3", закат горит холодными синими и красными полосами. Царит, повторяясь и переливаясь, мнимая тишина. Скоро начнут прилетать ТУ-114.
Нет, я не перелистываю, вспоминая, старые газеты.
Ветер стучит в асбестовые листы обшивки домика.
Поздно. Надо спать. Не думать, не строить планов.
Свист самолета: это проходит над шиферной крышей его звуковой след. Навстречу красной, белой пеной кипит аэродром огнями сигналов.
Засыпаю. Перерыв. Проходят невидимые поезда. Они за березовой рощей подсчитывают невидимыми колесами невидимые стыки.
Необрывающийся свист: ТУ-114 взлетает. Странно спросонья, что он не постукивает по меридианам.
Спокойно вертится Земля; в небе, вероятно, выкрутилась знакомая звездочка. Как ее зовут?..
Дремлю. Вероятно, над Москвой зарево, бледное, как грудь сизого голубя. Перерыв. Я вспоминаю. Годы неравномерным потоком идут за годами: два года, три года, пять лет – годы идут медленно, юность едет трамваем, старость летит как ТУ-114, не постукивая даже на гранях десятилетий. Сны без забвения.
Не удивляйтесь тому, что сейчас будете читать о маленьком мальчике, незнаменитых взрослых и о простых событиях.
Для того чтобы лучше увидеть течение реки, бросают пучок сорванной травы на воду и по травинкам, которые то медленно, то быстро уходят прямо и вкось, угадывают ход струи.
Хочу вам показать ход времени. Люди, о которых будет рассказано в первой части, – просто люди старого времени, а мальчика, мною описанного, не предлагаю взять на воспитание: ему скоро будет семьдесят лет . Он трудновоспитуем.
Своевольный библейский бог создал мир, говорят, по образу своему и подобию, но и это утверждается только про Адама.
Кроме того, в мире существуют муравьи, слоны, жирафы: они друг на друга не похожи. Они не подлежат редактированию – они животные разной породы. На это не надо сердиться.
Не похожи друг на друга и люди.
Воспоминаний уже напечатано много, но в них прошлое больно нарядно. Мое детство ненарядное.
У хорошего писателя Помяловского герой спрашивает себя: "Где те липы, под которыми я вырос?" И сам отвечает: "Нет таких лип и не было".
Воспоминаний сейчас печатают много, но люди любят свое прошлое и украшают его цветами и традиционными липами.
Я буду писать без лип.
Итак, напишу прямо. Небогатый человек до революции жил ограниченно, слепо, замкнуто. Говорю о людях своего круга.
То, что вы прочтете сейчас, – это не книга и не отрывки книги. Я стараюсь дать три законченных куска: детство, юность – они кончаются революцией, увиденной снизу.
Но революция, еще не наступив, уже изменяла нас.
Я напишу второй раз о ней, когда буду говорить о литературе предсоветской и о рождении советской литературы.
Расскажу во втором отрывке о Петербургском университете, о Маяковском, Блоке, Горьком, об Опоязе, о котором многие забыли. Это будет рассказ о судьбе – не о том, как должен был жить человек, а о том, как он жил.
Третий кусок посвящен истории советской кинематографии. Расскажу о Сергее Эйзенштейне, Александре Довженко, о Всеволоде Пудовкине и о людях, с которыми начинал, – о Льве Кулешове, об Абраме Рооме. Это будут главы о нежданных удачах и тяжком труде.
Самое начало
Летом Нева синяя. Зимой белая. Через синее ездят ялики с прозрачными высокими носами. Через белое тянутся высокие желтые мостки. Летом на реке качаются, тихо скрипя темными канатами, деревянные, серо-бурые, во время наводнений крутые мосты.
Три одномастных клячи скачут под звон и выносят вагон из крашеной жести на горб моста. Здесь они останавливаются. Третью лошадь отцепляют. Кучер звонит: пара кляч натягивает кожаные постромки. Вагон трогается.
Третья лошадь с форейтором на спине шагом возвращается вниз за новым вагоном.
Так на деревянных мостах, так и на двух железных – Николаевском и Литейном.
Трамвая в городе еще нет: еще не кончилась концессия конно-железной дороги, которая владеет рельсами на всей петербургской земле. Зимой (по не предусмотренному концессионерами льду) от Адмиралтейства к Петербургской стороне и обратно ходит маленький вагончик электрического трамвая.
С набережной через высокую гранитную ограду смотрел я на клочок синего сверкающего пламени, что мелькал над вагончиком.
Фонари в городе в центре газовые, с голубым светом. На окраине – желтые, тусклые, керосиновые, с копотью на стеклах.
На Невском на высоких столбах электричество дрожит и зудит фиолетовым сиянием.
Электричество еще молодо и ходит на четвереньках.
Город тих. Зимой он сед от снега. В городе нет автомобилей, нет их и как будто и не будет.
Летом город сереет пылью и гремит колесами ломовиков.
Все это было по ту сторону горы времени, где существовал другой климат и другие решения для каждого дела.
Жизнь шла по другим отметкам.
Родился я в этом городе, который тогда назывался Санкт-Петербургом, в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице. Тогда она называлась Знаменской – по белой церкви Знамения Божьей Матери, стоящей на углу Невского.
Город сейчас называется Ленинград, улица – улицей Восстания, а отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов.
Вместо церкви стоит белое здание метро – тоже с большим куполом.
Не бойтесь, я не буду писать все подряд и не буду так точно описывать, что переменилось, потому что переменилось все.
Но то, что прошло, было для меня важным.
Сколько дней, или часов, или минут проживаешь за свою жизнь? Она проходит в ожидании; комкаешь ее и выбрасываешь, как бумагу, как черновик, чтобы наступил срок беловой рукописи. Но прожить набело нельзя.
Вот черновик сначала.
Был тогда обычай в состоятельных и средних семьях: матери сами не кормили, а нанимали кормилиц. У нас денег было мало, но у мамы не было молока, и кормилицу наняли. В старые времена, говорят, кормилицы приходили со своим ребенком, выкармливали своего и чужого; чужой ребенок звался молочным братом или сестрой кормилицыного ребенка.
Но времена в городах становились суровее, патриархальное молочное братство кончилось. Квартиры небольшие, ни о каких молочных братьях разговора не было; кормилицу нанимали, ребенка своего она оставляла, и, вероятно, его дома кормили соской из жеваного хлеба. Кормилицы ходили по улицам в специальных костюмах от хозяина, вроде древнерусского, какими они представлялись журналу "Нива": кокошник, вышитый фальшивым жемчугом. Если мальчик, то кокошник у кормилицы синий, а если девочка, то красный. Кофта не в талию, тоже красная. Юбка не запомнил какая, а на голову к кокошнику привязано много разноцветных лент.
Кормилицу нанимали выкормить, – вероятно, месяцев на восемь, – и очень следили, чтобы не приходил к ней ее муж. Муж чтобы был законным, потому что нравы были лицемерны. Законный муж не должен быть во время выкормки мужем: чтобы у кормилицы молоко было небалованное, оба должны были жить монашеской жизнью. Отдай сына, мужа, свое молоко, пройди медицинский осмотр и ешь восемь месяцев сытно. Платили кормилице больше, чем кухарке.
Я запомнил свою кормилицу, конечно, не тогда, когда она меня кормила, а после, когда приезжала из деревни большая, рыжеволосая женщина, привозила мне пресные лепешки, целовала меня и плакала, узнавая и не узнавая.
Очевидно, я был ей все еще как родной. Все же свой: молочный.
В то время у меня была няня, и я ходил с ней по улицам в мире, который кончался недалеко.
Утро. На рубашку надевали лифчик, застегивающийся сзади, к лифчику пристегивались резинки, к резинкам – бумажные чулки из бело-красной или бело-синей крученой нитки.
Носили мы бумазейные кофточки, серые, с резинкой, продетой внизу. Под резинку клали носовой платок; карманов в коротких штанишках не было. Надевали суконные штанишки.
Слово "кофточка" обидное – не мужское.
Оно не забывается. Детские обиды – это не заноза под ногтем: они остаются.
В детстве дни полны новостями, длинны от неприятностей.
До сих пор помню, как обидно, когда тебе крепко и старательно вытирают жестким платком нос.
Очень обидно.
Мы иногда ездили на Васильевский остров: там жил дядя Анатолий – специалист по винам. Он жил в деревянном доме, у его жены тройное зеркало, на подзеркальнике которого стояла маленькая розовая копилка – свинья: она для меня находилась на самом краю света.
Дома Настасья Федоровна рассказывала нам вещи, которым мы верили без спора; например, что если наступить на круглый мокрый след, оставшийся от ведра, то по лицу пойдут круги.
Я и сейчас на круг не наступлю.
Сказки няня нам не рассказывала: она была горожанка, дочь разорившегося купца Бакалова.
Сказки читала по трепаной книге Афанасьева сестра Женя. Она меня старше на два года. Были у нее золотые, некруто завитые кудри.
Выбирали мы сказки, в которых много чертей, но чертей боялись. Женя взяла синий карандаш и вычеркнула все упоминания чертей. Я вот и сейчас вижу эту книгу перед глазами с синими помарками; когда мы доходили до синего слова, то сестра показывала мне два пальца, что означало рожки, – значит, черт. Женя была первым редактором в моей жизни.
Сестра читала недолго – уставала.
Страшного в мире было не очень много, хотя дети знали про холеру. Холера не проходила и являлась каждый год. Заболевали от нее сотнями.
Няня рассказывала мне как достоверное, что доктора берут холерных и бросают в большую яму, очень глубокую – в ней ничего не видно. Если нагнуться над такой ямой, то только услышишь: "У-у-у..."
Но у нас дома холеры нет – мы болеем корью, сразу все. Окно завесили красным, и нам дают кисель, одним – малиновый, другим – черничный.
Жестоко заболела ревматизмом сестра; потом у нее был порок сердца. Недоглядели: тогда не знали о том, что ангина страшна для сердца.
Мы жили как на отмели среди неглубокого моря. Не приходили корабли с вестями.
Жили как будто в траве – не очень высокой: как раз такой, что покрывала с головой.
Попробую записать то, что помню.
Постараюсь сперва рассказать, как выглядели улицы и как менялись они в медленные годы моего детства.
Изменялись вывески: на них пропадали рисунки и становилось все больше букв. Прежде по бокам трактирных дверей были изображены миски, булки, селедки на белых длинных блюдах. Все это на синем фоне. Над бакалейной лавкой рисовали сахарные головы и ананасы с зелеными перьями, а также конверты с марками; у окон магазина с готовыми вещами на синем фоне были нарисованы черные шубы с чуть подкрашенными воротниками.
Позднее появились вывески из золотых выпуклых букв на черном фоне или написанные золотыми буквами на стекле.
Еще позднее появились вывески, написанные на изнанке стекла.
Букв на улице оказывалось все больше, а пестроты меньше, и лавки становились похожими на магазины.
Гуляли мы по улицам недалеко, особенно зимой.
Один квартал по Знаменской улице, около церкви Козьмы и Демьяна. Церковь стояла на Кирочной. Мы, дети, нас было четверо, три брата и одна сестра (я младший), говорили: Козьма и Обезьяна, ни о чем не расспрашивая старших. Мы даже знали, где живут обезьяны.
Церковь имела маленький сквер. Слева проход, и в этом проходе за стеной сарай с трубой; из трубы часто шел дым – значит, там топили печи. Вот это и создало нам миф, что в амбаре живут обезьяны, они любят тепло; проверить мы не пробовали.
Вера относится к невидимому, как к видимому.
Город вымощен крупным камнем – булыжником. Мостили вручную, так, что если посмотреть внимательно, то камни сходятся к одному месту, кажется, по шесть штук. Все камень в камень – белые плиты панелей и серый булыжник.
На той улице, где я родился, траве расти запрещено: ее вычищают скребком; на дворе не трава, а крупнолистая, бесстебельная поросль, похожая на рваные куски темно-зеленой бумаги.
В городе заводились пятиэтажные дома с выступающими балконами; ломали каменные двухэтажные и одноэтажные дома; даже не ломали, а раскручивали венец за венцом, как нитку.