10
Принимать машину приехало трое.
Двое в шинелях, оба серые одинаковые, с одинаково повисшими пегими усами унылые и тощие.
Третий, главный, в добротной шубе с бобровым воротником, в бобровой шапке.
Лицо у него было гладко-розовое, поросячье. Над вздутой толстой губой топорщились отливавшие смолой усики.
Глаза были масленистые, приторные, и правый противно подергивался тиком.
Он шел, тяжело вытаскивая ноги в высоких ботах из талой грязи, и трудно, со свистом дышал.
"Этот небось не голодал", - с внезапной яростью подумал Завихляев, когда человек в шубе липким голосом расспрашивал его, пока комендант ходил за дежурным по товарному двору.
Пришел дежурный с пломбовыми щипцами. Все подошли к теплушке.
Главный вдруг вытянул театрально руку и неестественно громко сказал:
- Нас здесь немного, но тем ценнее отметить при присутствующих героизм товарища… как ваша фамилия?.. Да, товарища Завихляева, который отдал все заботы нужной Советской стране машине. Рабочая сознательность товарища Завихляева дала нам возможность увидеть машину здесь. От лица Вэсэнха благодарю вас, товарищ!
Завихляев мрачно смотрел в землю. Евстратыч хмыкнул.
Дежурный перерезал проволоки пломбы и изо всей силы толкнул намерзшую дверь. Она чуть подалась и остановилась.
- Заела, - сказал дежурный, - нужно подсобить.
Двое одинаковых, в шинелях, потянули за ручку, дежурный нажал сбоку. Дверь взвизгнула и откатилась с тупым грохотом.
Человек в шубе шагнул к отверстию, и вдруг поросячье лицо его мгновенно побелело, глаза остановились. Он приподнял руку и стал, дрожа, пятиться назад.
Завихляев метнулся к теплушке, ахнул.
Из полумглы вагона торчали четыре пары голых синих пяток. Одна была разрублена, и на ней замороженным черным сгустком запеклась кровь.
Завихляев услыхал за спиной чье-то тяжелое дыхание. Оглянулся, увидал позеленелое лицо коменданта. Руки у него тряслись, и он беззвучно шептал:
- Что же это… что же… что же?..
Одним прыжком Завихляев очутился в теплушке.
В рваном одеяле, исхудалый, серый, поросший серой бородой, он показался стоявшим внизу пятым, вставшим мертвецом. Евстратыч безостановочно крестился.
Завихляев нагнулся над телами. На заиндевевших и промороженных лицах, сквозь синеву, зеленые пятна и кровоподтеки, застыла смертная мука в оскаленных зубах. Животы у всех были вспороты, и из разрезов виднелось золотое крепкое зерно пшеницы сибирки.
Стуча зубами, Завихляев дотронулся до лба ближайшего. Руку обожгло холодом, тело издало деревянный звук, и ой был так страшен, что Завихляев отшатнулся. Ухватился за стену теплушки и увидел на полу листок бумаги, продырявленный в двух местах, очевидно упавший с палки, воткнутой и щель пола.
Схватил, перевернул, вскрикнул.
- Что? - спросил придвинувшийся комендант.
Завихляев спрыгнул вниз, ткнул бумагу коменданту. Тот перехватил со на лету. Прочел вслух, как будто ему трудно было читать, по складам: "Главному кагалу фаршированная щука на святки. Машина велела кланяться. Капитан Оскерко".
Уронил бумагу, и вдруг человек в бобровой шубе, стоявший, зажмурив глаза, у соседнего вагона, дернулся вперед и закричал визгливо и мерзко па Завихляев а:
- Как вы смели?.. Арестовать его. В особый отдел, в подвал! Сгною подлеца, расстреляю!.. Издевательство, наглость.
Все затихли. Завихляев вздрогнул, схватился за грудь, шагнул к кричащему.
- Молчать… сволочь!.. - выбросил он рыдающим клипом. - Молчать, гнида! Я… я… - Он задохнулся: - Я из-за ее жизни решился… Все потерял, детей на нищету бросил, все для нее, для машины… для голубушки… для рабочей власти, а ты на меня расстрелом?..
У, свинья пузатая! - и, рванувшись вперед, плюнул в дергающийся тиком масленый глаз.
Человек схватился за лицо, отпрянул и, воя и спотыкаясь на коротких ножках, побежал вдоль путей, потеряв бот с левой ноги.
Комендант схватил Завихляева за руку. Завихляев вырвался.
- Оставь, товарищ. Больше не трону! Хватит! - сказал он ровно и спокойно и вялыми шагами отошел от вагона.
Сел на рычаг стрелки и уткнул голову в колени.
Евстратыч подбежал мелкой рысцой. Зеленая спутанная борода жалко тряслась.
Положил руку на плечо Завихляеву, нагнулся:
- А, товарищ? Товарищ Завихляев? Вон что вышло, мила-ай! А ты не убивайся! Плюнь на это дело! Какая твоя вина? Говорил я тебе, что в ей, в машине? Дермо она, одно слово - тьфу!
Завихляев не отвечал.
Евстратыч слегка подтолкнул его, и вдруг тело Завихляева взвилось, как подброшенное.
- Нет, нет!.. Найду ж я ее!.. Доставлю!.. Как же так? - крикнул он пронзительным истошным голосом, зарычал и, вытянув руки, пошел, качаясь, как слепец, вдоль вагонов, прокалывая талую жижу под ногами тупым упором невидящих глаз.
И так шел и рычал, пока не схватили сзади догадавшиеся люди.
Бился, кричал, брызгал пеной с губ и бросал в гулкие ущелья вагонов:
- Н-нет!.. Достану… довезу! Врешь… Не обманешь!
Ленинград, ноябрь 1924 г.
ПОЛЫНЬ-ТРАВА
1
По лобастым пригревам чолпанов свиристели овражки, встав на задние лапки у своих норок, вытянув к небу острые мордочки, - предвещали июньский зной.
Вставало над ширококолонной степниной с зари медно-кованое вязкое солнце, поливало красной лавой шуршащие пшеничные волны, сушило белые петли, пыльные узлы степных немереных дорог, размашистые лога, зеленошерстные травы.
Прогревало плодообильное черногрудое логово земное, раскидавшее долы от гранитных порогов Угорских до пенной зелени разгульной Хвалыни.
Скифская вотчина, сердце страны моей, открытой вольным ветрам поднебесья.
Жарок стенной дух, крепко медвяное веянье полынь-травы и чобра, - горечь и сладость.
Взять в руки полынные серебряно-серые былинки, потереть меж ладоней, прикоснуться губами, и в горьком дыхании почуешь всю древнюю тугу земную, услышишь сквозь века долетевший голубиный зов первородины.
Безоглядна степь. Ясную силу дает уму человечьему, острую меткость взору, крепкий загар щекам, сердцу - любовь.
По излогам степным, по обрывистым балкам, опушась камышами и вербами, в лиственном шелесте, разбрасывая в стороны нити ериков и протоков, проходит черными землями кормилец - Великий Дон.
Щедро поит желтое море Тмутараканское, а начало Дону в темном русальем Иван-озере.
Пышут степи в июньские полудни иссушающим мором, а в сухие желтозвездные ночи перемигиваются по закраинам неба перекличкой зарниц.
И в полночь кличет с курганов незнаемый клекот.
Клекочет вещим голосом, поверх деревьев, не виданная никем птица Див, велит слушать чужим землям - Волге и Поморью, Посулью и Сурожу, славному Корсуню и потонувшему в охряных водах идолу Тмутараканскому.
Заслышав тонкие вопли, просыпаются и пугано ржут спросонья кони, мычат коровы. Поднимаются с подушек в станицах чубастые головы, вздыхают с горячего сна.
Кличет Див-птица к беде неминучей.
Жирная степная земля под топотом копыт содрогнется, будет засеена костьми, полита кровью, - взойдет же печалью лютой по всей Русской земле.
2
О двоих повесть.
А может быть, и не о двоих, о многих, о всех. О всех нас, что прошли в полынные эти годы неезженными степными тропами, взяли от степи дары ее: ясную силу ума, меткость взора, полынный загар и медвяную горечь любви.
О нас, обо всех, что возлюбили ширококрылый размах ковыльных полей, ярый лет конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы степных очищающих гроз.
О нас, обо всех, - живых и помнящих и о мертвых, чьи тела стали пищей шумным травам, наземом для тучных хлебов.
О тех, что легли костьми по набрежью синего Дона, на ковыльный колеблемый пух, смешав на жаркой земле в общем потоке свою живую кровь.
И даже степным коршунам, жадно приникшим к ней, измазавшим в алое загнутые клювы, не разобрать было, - где чья.
Одна кровь, человечья, и нет в ней различия, когда уходит она из широко растворенных ран.
3
Когда лопнул под гулкими плетьми гаубиц, под грохотной оползью ступенчатых стальных черепах, трощивших тела, под звоном и свистом шашек, - шатнувшийся фронт, как лопается от удара топором туго натянутый последний канат, удерживающий корабль на стапеле, перед спуском, - в широко растворившиеся, дымные и гремящие ворота ринулась конная лавина синих, малиновых, белых фуражек и башлыков. Несли они гибель, меч и огонь. Смятенными ночами пылала округа рыжими космами зарев, грохотала кромешными рокотами взрывов.
В пламенных выплесках рушились вокзалы и водокачки, депо и мастерские, горели на путях тысячи краснобоких теплушек, завивались стальными локонами взорванные у скрещений стрелок рельсы.
Брошенными вьюками ложились в грязь и талый снег людские тела, глаголи виселиц протягивали в закурчавленные багровеющие дымы черные прямые ветки, и они гнулись под гроздьями длинных, недвижно висящих плодов.
А конные лавины с грохотом, посвистом, разгулом, озорной песней, трескотой тележной побежали небитыми дорогами на красноглавую Москву.
Скрипели колеса расползавшихся веерами обозов и пушек, как разлетные прощальные крики лебедей.
Где ступали копытами горбоносые донские кони - мертвела земля, вспять текли реки, в темном ужасе съеживались полумертвые голодные города.
Яростными половецкими чамбулами летели отчаянные конники от Дона, от моря Тмутараканского к живой сердцевине страны.
О славе веков, о силе, о хищной мощи владык лепетали белые шелка знамен, увитых черно-оранжевыми лентами, увенчанных крестами.
Неслись конники через поля, через мосты, по горам и долам, сквозь леса и болота на пряничный город, где днем и ночью черные пальцы кузнецов ковали оружие для дерзнувших и восставших.
И над конными ордами, невидимая никем, ширяла черноперыми острыми крыльями когтящая Див-птица с двумя коронованными головами.
4
В комнате было дымно от колченогой буржуйки, распылавшейся докрасна, пожиравшей обломки забора от дома купца Солодкова.
Второй год служил забор верой и правдой товарищу Белоклинской.
На буржуйке шлепал пузырьками кипятка продавленный жестяной чайник. Пузырьки выпрыгивали на раскаленное железо и долго бегали по нему прозрачными живыми шариками, пока не испарялись или не скатывались сквозь отверстие конфорки в желтую глотку огня.
Товарищ Белоклинская сидела у буржуйки, не видя заигрываний чайника, и, склонив гладко зачесанную голову, читала искрапленные синими чернилами листки.
"…еще пять месяцев, Аничка, и меня выпустят офицером. Очень скучно сидеть в училище, когда на фронте такой подъем духа и блестящие успехи. Я просился в рейд добровольцем, но папа запретил. Сказал, что дело близится к концу и мне нечего соваться, так как лучше выйти знающим офицером, чем недоучкой, вроде советских красных командиров, тем более что всем офицерам будет много работы по воссозданию настоящей дисциплинированной армии. Мне очень было досадно, но пришлось покориться. А нашу кавалерию на всем пути встречают колокольным звоном, цветами, хлебом-солью. Воображаю, как бегут краснопузые. Калединцы заняли Курск и двигаются к Орлу. Досадно, что нельзя посмотреть, как комиссары упаковывают чемоданы и дают драпу из Кремля. Мне очень хочется увидеть тебя, сестренка. Мы только на днях случайно узнали, что ты уехала из Питера к тете Варе. Наверное, очень голодаешь? Я говорил недавно с одним пленным красноармейцем (у нас в училище работают конюхами пять человек). Он рассказывал, что в совдепии люди умирают с голоду. Я его спросил, доволен ли он, что попал к нам? А он очень смешной. Погладил бороду свою, у него рыжая, лопата вятская, посмотрел на меня и говорит: "Вы вот, барчук, сердечный и добрый, не то что другие. Дозвольте мне, глупому мужику, вам начисто, по моему темному разуму сказать?" - Говори. - "Ну вот, коли правду молвить, сытно у вас и всего вдоволь, а для нашего брата мужика там вольготней. Кланяться некому, а тут только и гляди шею гнуть направо и налево". - Ну и еще говорит: "Вранье это, что в большевицкой армии сражаются все китайцы и латыши, а только обращение с солдатами вежливое и офицеров не расстреливают, а даже многие офицеры у большевиков занимают крупные должности". В общем, любопытное рассказывал бородач, но только его вахмистр позвал, а после говорить не пришлось, потому что у нас за интимные разговоры с нижними чинами командир эскадрона так цукнет, что небо с овчинку покажется!
Я подумал немного вечером. Не знаю, как что, но, по-моему про китайцев и латышей он правду сказал. Сколько я ни видал пленных, все они самые обыкновенные рязанские "ваньки", а китайца я ни одного не встретил. А кроме этих "ваньков" попадались иногда бритые люди, такого какого-то американского типа, так оказывались рабочие заводские.
Знаешь, - меня иногда берет здоровое сомнение насчет наших газет. Врут, я думаю, три короба. Конечно, большевики сукины-дети и грабители, я от поручика Каменщикова знаю, как они ограбили московские соборы и из гроба Ивана Грозного брильянты вытащили. Поручик тогда по чужим документам в чеке служил и сам выносил ночью мешки, но про китайцев и прочие такие вещи - враки. Я бы не рискнул тебе написать о своих сомнениях, если бы не знал, что письмо передаю через верного человека. А то у нас за такие сомнения и в контрразведке нетрудно очутиться. А тебе пишу обо всем, любимая сестренка. Тут один дурак, Колька Левитов, ты его знаешь, распространял о тебе слухи, что якобы ты тоже большевичка и расстреливаешь буржуев. Ну, я поймал его в парке и намял ему морду как следует - пусть не врет. А то разнес бы слухи, дошло бы до папы, и он разволновался бы. Напиши, пожалуйста, о себе подробно, как живешь и что делаешь? Ведь уже около двух лет, как мы не имеем никаких сведений о тебе, кроме сплетен таких идиотов, как Левитов. Но теперь скоро конец, и мы увидимся, наверное, не позже июня. Ты будь осторожна последние дни, не выходи на улицы во время стрельбы, а то еще нечаянно могут убить. Как хорошо будет снова зажить вместе тихо и дружно. Очень издергала бездомная кочевая жизнь.
А у меня над кроватью, в эскадроне, висит маленькая иконка, которая, помнишь, висела в детской над твоей постелькой. Я, когда молюсь по вечерам, - всегда вспоминаю тебя.
Пиши, Аничка, и мне и папе. Может, найдешь случай передать письма. Крепко целую тебя. Любящий брат Всеволод".
Товарищ Аня согнула прочтенные листки пополам и, открыв дверку буржуйки, сунула в огонь. Бумага страдающе скорчилась, задымила, побежали сперва синеватые огоньки, их проглотило радостно взвившееся, гудящее пламя, метнулось огневеющей душой, улетело в трубу, бросив на углях смятый черный трупик.
Девушка закрыла печку, сняла перекипевший чайник и отнесла на подоконник. Стола в комнате не было. Налила кипяток в эмалированную синюю кружку, пустила крупинку сахарина и, взяв кубик жмыхового хлеба, уселась на кровать.
Отхлебывая горячую жидкость, поглядела на буржуйку, лукаво сморщила нос и сказала вслух:
- Дорогая буржуйка! Как вы думаете, что сделалось бы с полковником Белоклинским, если бы узнал он всю правду?
Угли в затухающей печке вдруг запели тонким пронзительным свистом.
Товарищ Аня расхохоталась.
- Спасибо, дорогая! Я вас понимаю! В ответ на такой вопрос только и можно засвистать. Да… ничего не поделаешь.
Она допила чай, погрызла еще засохший, царапающим горло жмых и легла на доски кровати, закинув руки под голову.
Полежала, мечтательно смотря в потолок, и брови сошлись над переносьем острой морщинкой. Сказала снова тихо и грустно:
- Отец? Отец - глупость!.. Жалко Севу Глупенький мальчик, слепой, как кротенок, и неплохой мальчик. Может еще стать живым человеком. А погибнет, - сам не зная за что… Жалко…
Она встала, сняла со спинки стула порыжевшую кожаную куртку, зябко натянула ее на плечи.
Вынула из кармана клеенчатую, в облысинах, записную книжку и между цифрами, адресами, расписаниями организационной работы и лекций товарища Белоклинской вписала химическим карандашом: "Нужно не забыть написать Севе всю правду".
Спрятала книжку, нахлобучила на пепельноволосую голову хвостатую заячью шапку, схватила портфелик и, закрыв вьюшку печи, вышла на улицу.
На стене у ворот увидела свеженаклеенную стенную газету Роста.
Вглядываясь в сумерках в расползавшийся сбитый шрифт, нашла сводку наркомвоен, прочла о ночном налете конных лавин в районе Рязани, о напряженном артиллерийском бое на Гомельском участке, об отступлении красных частей на новые позиции.
Вести были угрожающие, но в словах, в структуре фраз, даже в порченом шрифте была незримая, но входившая в сознание бодрость.
Товарищ Белоклинская вытерла кончиком мизинца заслезившиеся от напряжения глаза, вздохнула и быстро побежала по улице, прижимая к боку перевязанный бечевкой портфелик.