Но вечером Пузыркин напился самогону и набуянил. Он хватил кочергой кого-то из насмешников и с трудом был скручен десятком красноармейцев. Я приказал отнести его в хлев и запереть до утра. Когда его несли, он кричал, то называя изменницу ласковыми жалобными именами, то покрывая ее четырехэтажным матом.
Комиссар стоял и усмехался, а у меня больно сжималось что-то внутри. Ночью меня разбудил ординарец:
- Товарищ командир… Встаньте… Оказия вышла… Граф Пузыркин застрелился.
Я на ходу набросил полушубок и вбежал в хлев. На полу среди красноармейцев лежал Пузыркин. Верхняя часть его головы была снесена выстрелом из нагана в рот. Он не мог пережить крушения мечты, гибели своих надежд на женитьбу на образованной, на выход из той серой и беспросветной деревенской жизни, из которой его наполовину вырвала уже революция. Что до того, что эта надежда была ложной, что он строил здание на песке. Ему оно казалось прочным, и обвал раздавил его самого.
Все это вспомнилось мне вчера в ресторане, под тягучие визги скрипок. И когда пара скользила мимо моего столика, я как бы невзначай уронил вилку. Женщина вздрогнула и повернула голову ко мне. Наши глаза встретились. В ее зрачках мелькнул мгновенный испуг, но она быстро оправилась и, не теряя темпа фокстрота, прошла мимо меня не оглянувшись.
Они быстро уходят из памяти, эти годы, пронесшиеся ревущим водопадом.
<1926>
МИР В СТЕКЛЫШКЕ
1
Старому сердцу натужно достукивать остатние часы. Словно валик дедовской музыкальной шкатулки, изломанный беспощадно любопытными руками внучонка, старое сердце застревает, хрипло стучит, обрывается. Уже не наивно-пленительная, обволакивающая мелодия, а жалобный сип, шипенье, хряканье, черт знает что.
Человечья музыкальная шкатулка, долгие годы наигрывавшая несложные, но чистые мотивчики любви и злобы, скорби и веселья, на разные такты, от шестидесяти до ста двадцати в минуту, - на сегодняшний день сохранила, впоследях, одну только невеселую пьеску, с фальшью, на самый томительный темп.
Название пьески - скука, опус пятьдесят восьмой, если считать опусы по земным календарным круговоротам.
Порчу шкатулки, гибель чистых мелодий, ржавчину, навязшую на валике, доктора именуют вязким и нудным, никому, кроме докторов, не нужным словом: артериосклероз. Если перевести на простую речь - выйдет еще нудней и вязче: отвердение стенок кровеносных сосудов.
Только переводить как будто и незачем. Никому, кроме себя самой, не интересно.
От всего, что пело, звенело, кликало, звалось жизнью, - осталась едкая, как запах горелых перьев, память: ревматизм, покоробивший прекрасные некогда пальцы; птичьего глаза инкрустированный ящичек со связкой писем и завернутыми в шелковую бумагу парчовыми туфельками-наперстками да хворая старушонка, левретка Бици, с омертвелыми параличными лапками и облысевшим, глаже ребячьей щеки, задком.
Старость пришла как-то незаметно, воровски, оторвала и бросила далеко в незаглядную яму былое: юность, розовую свежесть, лукавый карий огонь под гибкими веточками бровей, блеск бриллиантов в ожерелье и шифре, торжественный чин двора, сверкающее круженье балов, шитый мундир мужа.
Еще до шумного года казалось, что это совсем близко, что еще можно вернуть тайными силами ушедшую молодость, потому что, за исключением молодости, все было к услугам жены вице-адмирала Ентальцева, Анны Сергеевны, фрейлины большого двора.
Только когда дымная завеса шумного года наплыла и закрыла парадный спектакль империи - стало ясно, что пришла непрошеная и торопливая старость.
С детства у адмиральши была боязнь шума. Пугал даже полнокровный зеленый шелест листвы в дневном саду. Когда налетающий в полуденном зное ветерок вздымал листики лип исподней стороной кверху, зябко поводила плечами, вскакивала со скамьи в дальней беседке, с бьющимся сердцем поспешно бежала к дому, словно не шалый простяк-мальчишка ветер, а шумящий хмурыми крыльями дьявол спустился на ветви лип.
В роковой год, когда отзвенел опус пятидесятый и в нем, впервые, взвизгнула фальшивая нота артериосклероза, испугалась Анна Сергеевна налетевшего вихревого шума и грохота, захлопнула сердце, как книгу, заткнула еще просвечивавшие коралловой теплотой ушные раковинки туго скатанными шариками ваты и заперлась одиноко в квартире, уходя от шалого шума, который назван был ревущим именем революции.
А когда настала вновь ясная тишина я решилась адмиральша вынуть вату из ушей, увидела вокруг пустынный мир, в котором плавала она, бездорожный обломок крушения, вдовой вице-адмирала Ентальцева.
Но и это было ни к чему. В книге судеб человеческих, валявшейся в изгрызенном крысами столе управдома, в графе квартиры девятой, красными чернилами (управдом сочувствовал РКП) перечеркнуто жирно и нагло звание, а внизу оговорка:
"Зачеркнутой жене вице-адмирала не верить. Управдом Сахарков".
Управдом Сахарков, сам не ведая, дописал лишь последний параграф сурового приказа, изданного жизнью.
Зачеркнутой жене вице-адмирала Ентальцевой не верит больше никто, кроме слабеющей Бици. Только она еще подползает, волоча омертвелые лапы, погреться у подола хозяйки.
Валик цепляется, хрипит, вызванивает, срываясь, опус пятьдесят восьмой, опус скуки и одиночества.
У адмиральши нет никого. Детей не хотелось иметь: сперва жалко было уродовать прекрасное стройное тело и лишать себя удовольствий; потом стало поздно. Да и к лучшему! Что делали бы ее, Анны Сергеевны, дети в этом жестоко обновленном мире?
Была бы только боль и ужас насильственного отрыва, гибели, как было во многих знакомых Анне Сергеевне семьях.
Без детей меньше скорби и забот. Только скука, темный дым бесконечных вечеров, пасьянс и шестьдесят шесть, часто разыгрываемое с жильцом комнаты номер четыре, безработным слесарем Патрикеевым.
Но о Патрикееве рано. Сперва о других.
2
В шести комнатах широкой адмиральской квартиры закон революции поселил чужих.
Если сунешь нос в переднюю, где щиплет веки застарелый кислый угар железных печных труб, иззмеившихся вдоль всего коридора, - направо будет первая дверь. За ней проживает ветеринарный доктор, пан Куциевский.
Пан Куциевский - поляк: имя у него сладко-приторнее, будто срезали его с сахарной бонбоньерки и, шутя, приклеили к человеку, не задумавшись о последствиях: Ромуальд Станиславович.
Жилец третьей по коридору комнаты, Борис Павлович Воздвиженский, секретарь председателя Шелкотреста, говорит всегда о Куциевском с усмешкой:
- Ежели на клетке борова узришь надпись "соловей" - не верь глазам своим.
Бывают у природы этакие досадные промахи. Трудно, конечно, ей, всеобщей матери, за всем углядеть. Упарится, сердешная, иной раз хватит с полочки не ту этикетку и - ляп!.. А отодрать - уже ввек не отдерешь.
Наружность же у пана Куциевского совершенно противоположна имени.
С таким сахаринным прозвищем нужно было иметь человеку горделивый профиль орла, глаза лазурного цвета и гулять в хорошо накрахмаленной тоге по приморскому бульвару, где-нибудь в древней Помпее, распевая по пергаментному свитку Горация:
Exegi monumentum aere perennius…-
a вовсе не влачить серое бытие ветеринарного доктора во второй государственной лечебнице для животных на Девятой Советской.
Да еще с такой внешностью!
Запамятовала нерадивая домохозяйка очистить с медной сковороды пригорелую домашнюю лапшу, прилипла лапша рыжими нитками к томпаковой окружности, а промежду лапши застряли две мутно-зеленых горошины. Сверху лапшу ложкой повыдрали - стала гладкая плешина.
Сковородка лежит на круглобоком огуречном бочонке, а бочонок поставлен на два осиновых кривых комля.
Незаурядный человек - пан Куциевский.
Но он не унывает, помогает жить шляхетская, распирающая грудь гордость. Ведут род Куциевские от древней шляхты, Сандомирского повету, герба Зброжей. Так говорят благородно желтеющие в письменном столе жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Пан Куциевский обожает великую Польшу, которая еще не сгинела, в которой вскоре, может быть, будет пан круль.
Что такое пан круль - спроста нельзя объяснить. Но при этом слове всегда незримо, как ассистенты при знамени, рисуется красная мантия с горностаевой оторочкой, хрустальная музыка лихих парадов и табель о рангах.
Это пышно, это прекрасно, как имя Ромуальд, это не похоже на серое быдло одинаковых людей, где сам пан президент летом ездит в отпуск в деревню, как замухрышка-чиновник, и там ходит босым и косит сено, как хлоп.
Пан Куциевский мечтает о Польше, об оптации, об улицах Варшавы, напитанных солнечной мглой и липовым духом. В Варшаве можно сделать карьеру, имея жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Но трудно уехать. Нужно много, очень много грошей, чтобы обзавестись европейским гардеробом (в Польше нельзя жить без фрака); нужно иметь запас, чтобы протянуть первое время, пока вывезут наверх Вишневецкий с Баторием, пока не даст сынолюбивая Речь Посполита казенного места блудному сыну.
Гроши… Разве накопишь их здесь, где не только скоты, но и люди норовят лечиться задаром, на государственный тощий счет?
Бессовестное время, бесстыжий народ.
Вместо Варшавы - ежедневно скотская амбулатория, где нужно ставить клизмы болонкам и смазывать йодом горло орущим котам.
От этого пан Куциевский носит в груди ненасытную ненависть к серому быдлу, от этого ненавидит соседа по коридору - безработного слесаря Патрикеева, от этого растит и питает наследственную шляхетскую злобу к жидам.
Эта злоба у пана Куциевского необорима и пламенна, как первая страсть.
В каждом встречном чудится чертова нация.
На улице тусклые горошинки Куциевского прыгают по сковородке, бегают, пляшут по лицам, словно нюхают все живое, щупают носы, губы, уши, отмечают незримые антропологические признаки.
"Вот тот… и этот и та вон с мехом… и еще один".
Можно дойти до большой специализации при ежедневной практике. Чуть выйдешь на улицу, взглянешь вдоль - и сразу можно сосчитать, какой процент жида. Очень удобно и полезно на всякий случай.
Пан Куциевский до такой тонкости дошел, что даже собак различает. Вот этот бульдог русский, а эта борзая жидовская. И никогда нельзя ошибиться. Есть такие особые признаки.
Под томпаковой плешиной шевелится мысль:
"Когда бендзе круль, тшеба закон: метить жида сверху для отлички. Кольцо в губу альбо тавро конске Ж".
Даже в квартире нет покоя пану Куциевскому.
Один только жилец - бесспорный русак: слесарь Патрикеев. Знает такие кацапские матерные выверты, каких ни один иностранец не выучит.
"Адмиральша? Альбо русская, альбо нет. Как был царь, то офицеров-жидов не было. Что? А министр Витте взял пани из одесских жидов. О! Як бога кохам, неладно. Нос с горбом…"
"Борис Павлович Воздвиженский? Прозванье русское. Альбо дьябла в прозванье, - за пятнадцать карбованцев можно теперь из Мовшенсона стать Митрополитовым. Борис!.. Борух!.. И с Пекельманами запанибрата".
"Пекельманы? Ну, то нечего и думать. Пекельман! О, пся крев!"
Мимо комнат Пекельманов нужно ходить по коридору, кривя губы, словно в рот попала какая-то гадость. Изредка можно плюнуть на дверную ручку.
Мадам Пекельман умирает от скоротечной чахотки. Так и надо. Бог наказывает треклятый народ.
По утрам, если приходится попасть в очередь у ванной после Пекельмана, нужно вымыть мочалкой фаянсовую чашку умывальника и облить сулемовым раствором из большой бутылки, нарочно стоящей на полке. Не потому, что чахотка заразна, а потому, что Пекельман. Брр!
Стать бы хозяином квартиры, тогда можно было бы запереть ванную, а ключи дать только Патрикееву, ну и еще адмиральше. А Пекельманы с Воздвиженским пусть бегают на кухню к грязной раковине. Но квартира - коммунальная: приходится переносить. Скверно жить среди хамского быдла, имея шляхетскую гордость и родословное древо.
3
Пекельманы живут широко. На два человека - две комнаты.
Леля Пекельман, по удостоверению диспансера, пользуется отдельной комнатой, на зависть другим.
Но она себе не завидует. Недолгое и горькое счастье.
Нельзя угадать, когда иссохшая крысиная лапка туберкулеза набросит душную подушку тьмы на обтянутые губы, жадно ловящие последние вздохи.
В солнечной комнате Лели Пекельман грустный и щемящий уют, всегдашний уют умирающей юности. Желтые шторки на окнах обволакивают углы в золотистый теплый трепет, на мебели строго висят белые чехлы, высокое зеркало над туалетным столиком сияет холодно и чисто.
Леля неподвижно лежит весь день на узенькой девичьей кровати, накрытая веселой радугой бухарского одеяла.
Худыми пальцами, схожими с пенковыми папиросными мундштучками, она безостановочно перелистывает страницы книг.
Книг много: они лежат на Лелиной груди, в ногах, по всему одеялу, на кресле у постели, на украинском цветном коврике, - кривятся пестрыми масками бесчисленные томики. Леля не расстается с ними.
Когда слишком рано умираешь, горько и неотвратимо хочется знать, как жили, живут и будут жить другие без тебя. Как будут тосковать и ненавидеть, ликовать и любить, со здоровой беспечностью шагая через вдавленный бугорок, под которым чернозем высасывает неживые соки из отслужившего миру без времени тела.
Торопись, торопись, уже угадавшее свой срок сердце! Не уставайте впитывать льстивый мед книжного обмана, ненасытные глаза!
Книги приносят Леле муж и Борис Павлович Воздвиженский. Больше Борис Павлович - у него приятель в правлении крупного издательства, и через него можно получать все книжные новинки.
Муж Лели Пекельман - заведующий районной текстильной лавкой рабочего кооператива "Красный путь". Зовут его Генрихом; родом он из старого холмистого Дерпта, не то немец, не то эстонец. Он высок, поджар, еще молод (по паспорту тридцать два); но в сутулой фигуре, в вяло свешенных руках, в морщинках, прямо падающих от носа к углам рта, - тяжелая стариковская усталость.
По странной случайности, снаружи лицо Генриха Пекельмана окрашено здоровой ореховой смуглотой, гладкие волосы черны до синего блеска, зрачки без райков смотрят из-под бровей владимирскими наливными вишнями. По первому взгляду нетрудно принять его за тореадора, из прихоти надевшего толстовку.
Так кажется всем, кроме пана Куциевского, для которого Генрих Пекельман - пломбированный обрезанец.
Пекельман угловат, малоподвижен, молчалив… В квартире редко слышали его голос. Даже встречаясь в коридоре с другими жильцами, здоровается он молча, сухо склоняя гладко причесанную голову.
Одной адмиральше хорошо знаком его глуховатый тенорок с твердым прибалтийским акцептом. Комната адмиральши бок о бок с комнатой Лели Пекельман.
Раньше на двери висел грузной броней текинский ковер, трофей похода, привезенный отцом вице-адмирала. Его скатали в тугую трубку и унесли со двора хитроглазые казанцы, и теперь адмиральша без труда различает говор за дверью.
Болезненно звонкий, как летящие осколки стекла, это - Леля. Глуховатый, покорно печальный - Генрих. Сочный, открытый - Борис Павлович.
Чаще всего говорит Борис Павлович, реже Леля. Совсем редко Генрих.
Может быть, это потому, что из трех тяжелее всего шагать через жизнь Генриху… Когда на руках жена с легкими, изъеденными палочками, не служащая и не член профсоюза, человеку нужно или раскапывать тайник, где от шумных годов припрятано желтое золото и блесткие камни, или иметь свое прочное кормежное дело. У Генриха Пекельмана - ни того, ни другого. На сто рублей жалованья немного можно сделать для умирающего от чахотки человека.
Достать пятьсот рублей, нужных не для спасения уже, только для облегчения Лелиного ухода из жизни, - трудно. Никто не даст такую сумму Генриху Пекельману в тяжкое время. От этого Генрих замкнут сухим молчанием, от этого - и еще от другого, о чем он никогда и никому не скажет.
Утром, в половине десятого, Генрих уходит в лавку, возвращается домой не раньше десяти вечера. После закрытия лавки нужно подсчитать кассу, проверить с кассиршей чеки, осмотреть и запереть помещение. После лавки - два часа высшие кооперативные курсы. Генрих не пропускает занятий: он упорен, как эстонец, и трудолюбив, как немец. По окончании курсов можно выйти на большую дорогу: можно перейти в хороший универмаг, рублей на двести, двести пятьдесят.
Не нужно жить бесплодными детскими мечтами, как Леля: нужно брать жизнь за рога, иначе сам очутишься на них. С жалованьем в двести рублей уже можно отправить Лелю на юг. Заведующему универмагом многие окажут кредит.
Домой Генрих приходит сломленный, поникший, серый. Он входит в Лелину комнату всегда с одним и тем же жестом (тыльной стороной кисти по бровям), с одной и той же фразой: "Как здоровье, Лела?" (ставя в слове "Леля" твердое "а"). И садится в кресло у постели, часто прямо на разбросанные книжные томики, как будто не замечая их. Он гладит Лелину руку, спрашивает, вовремя ли накормила ее прислуга и не забыла ли она мерить температуру; смотрит на щеки Лели, обагренные ядовитым румянцем. Исчерпав вопросы, молчит.
Он устает за день - Генрих. Работа трудна, нужно удовлетворить всех покупателей, нужно быть ровным, вежливым, уметь сдерживать себя, когда бестолковая покупательница часами роет товар на прилавке.
Но и незачем придумывать слова, - все равно Леля не слушает Генриха: с прошлого года ей скучно с ним. Он ничего не хочет знать в мире, кроме своей кооперации; он совсем не умеет разговаривать. Пока Леля была здорова, бывала в театрах, видела людей, это было незаметно; со времени болезни жестоко выпятилось наружу.
Леля и Генрих - разные люди. Леля кончила гимназию, хорошая музыкантша, много читает. Генрих прошел только городское училище, у него никаких талантов. Нет общих интересов. А молчаливая любовь Генриха не знает нужных умирающей Леле пышно наряженных слов, распускающихся на губах пестрыми чашечками цветов.
Посидев, Генрих целует Лелины волосы и уходит в свою комнату. В одиннадцать он уже спит. Нужно раньше ложиться, чтобы не опаздывать на службу, чтобы быть образцовым работником, примером другим. Все это - для Лели.