Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы - Борис Лавренев 52 стр.


4

Кроме книг, Леля любит часами глядеть в хрустальный шарик пробки граненого флакона, постоянно стоящего у постели. Леля часто кашляет. После каждого приступа кашля вытирает рот платком, смоченным в одеколоне "Саида".

В прозрачном бело-сияющем шарике отражен мир.

Последний мир Лели Пекельман - комната в двадцать семь квадратных метров.

Он тосклив и страшен, кирпичный микрокосм, оклеенный зелеными, в полоску, дешевенькими обоями. Страшен ограниченностью своих двадцати семи метров, тишиной, заброшенностью, мягкими поскрипывающими шагами вкрадчиво стерегущей смерти.

За его стенами, за желтыми шторками на окнах, ярится и бушует макрокосм. Огромный, с пылающим горизонтом, шумливый простор бегущего бытия, доступный теперь Леле только в очень морозные и солнечные дни, когда холод выпивает из воздуха сжимающую легкие сырость. В такие дни Леля уходит в Летний сад и два часа сидит на скамье против дедушки Крылова, закутанная в пушистую беличью шубку, вытянув маленькие ноги в фетровых валенках.

Над сквозными скелетами голых деревьев, ожемчуженными инеем, дрожит блекло-голубое высокое небо, скованное хрупким морозом.

В нем не видно дна. Леля, щурясь, вглядывается в белесую голубизну. У нее холодеет и замирает пульс. Очень скучно и страшно летать одной в такой ледяной неживой пустыне. Неужели там ничего нет?

От пустого и пугающего неба нужно возвращаться в душный микрокосм, зеленый, в полоску. Леля боится его. Он с каждым днем суживается, теснеет, скоро станет тесен, как шестидощечный сосновый ящик. Поэтому Леля никогда не смотрит прямо на свою комнату. Она предпочитает рассматривать ее отражение в круглом стеклышке пробки.

В нем зеленый микрокосм кажется упрощенным, игрушечно маленьким, приветливым, - разноцветной картинкой, придуманной для забавы добрым магом.

Стены, потолок, пол, окна выгибаются легкими дугами, взлетают стрельчатыми воздушными арками, то порхают ввысь, то рушатся изломами к самому лицу, пронизанные молочно-опаловыми, трепетными иглами лучей.

Сказочный мир в стеклышке зачаровывает дымной волшбой горячие, непомерно громадные глаза Лели Пекельман. В нем даже лицо, с втянутыми щеками, заостренным носом и прилипшими к зубам губами, становится по-прежнему круглым, задорным и шаловливым.

Сияй, сияй, маленький стеклянный мир. Неведомый мастер выточил тебя по образцу и подобию зеленого шара земли, который вертят великаньими пальцами тысячелетия, глядясь в него сумрачными ликами.

Прахом отойдет в землю юная жизнь, чтобы, отдав мертвые соки алчному чернозему, через тысячи летящих веков снова выйти на солнце окаменелой слезой хрусталя, из которой новый неведомый мастер, с песней труда, выточит такой же сверкающий мир на забаву и радость живущим.

Когда Леля глядится в скрещения опаловых арок и дуг, она думает о любви. О своей любви. Но не к молчаливому Генриху - к другому. Тяжка последняя земная любовь, когда нужно таить ее радости, чтобы не выдать ни словом, ни делом, ни помышлением, не ранить смертной обидой Генриха.

Последняя любовь ворвалась к Леле Пекельман внезапно, как вихрь июльской грозы налетает на террасу дачи в душную ночь, разгоняя только что севших за мирную пульку партнеров. Ворвалась в прошлом году, когда впервые слегла Леля.

В то утро Борис Павлович постучался к Пекельманам, когда Генрих начал завязывать галстук перед уходом на службу. Увидев вежливое удивление в глазах Генриха (раньше никогда не заходил Воздвиженский к Пекельманам, встречался только в коридоре, в очереди у ванной и в кухне), Борис Павлович объяснил, что узнал о болезни Ольги Алексеевны и зашел справиться о ее здоровье.

Морщинки у носа Генриха поглубинели; он тихо ответил, что, к сожалению, болезнь - правда и доктора предписали Леле покой.

Борис Павлович спросил:

- Но не опасно?

Руки, привыкшие методично мерить бесконечные отрезы материи, дрогнули и сорвались с концов галстука. Генрих приблизил к Борису Павловичу глаза, печальные, как болезнь.

- Уважаемый друг, - сказал он почему-то смешным официальным обращением, - уважаемый друг. Дни Лела считаны. Только прошу вас, уважаемый друг, не сказать ей ничего. Пусть я один ношу эту тяжесть на моем сердце.

Борис Павлович затоптался на месте в странной растерянности.

- Я хотел спросить… впрочем, может быть, это глупо… но не могу ли я быть чем-нибудь полезен?.. Может быть, Ольге Алексеевне нужны книги? Скучно ведь так лежать.

Из Лелиной комнаты донесся, словно звон летящих осколков стекла, оклик:

- Генрих! С кем ты разговариваешь?

- Это Борис Павлович, Лела. Он предлагает тебе книг, - ответил Генрих.

- Борис Павлович, войдите. Ко мне можно.

- Ну, вот, уважаемый друг. Вы идите к Лела, а я побегу на службу. Очень благодарю, данке шён.

Борис Павлович шагнул в золотистый сумрак, обволакивающий Лелин микрокосм.

Слепя и тревожа, как высокие ночные звезды на осенней дороге, укололи его с подушки непомерно громадные Лелины глаза, полные смертельной тоски и страха, неумело спрятанных за беспечной усмешкой. Он поцеловал худую, изжелта-прозрачную кисть.

- Садитесь, - сказала Леля Пекельман, указывая на кресло. - Вы зашли справиться о моем здоровье? Какой вы добрый! Странно: мы живем вот уже второй год в одной квартире, а совсем не знаем друг друга.

Борис Павлович смущенно пошевелился. Леля заметила это.

- Нет, я не упрекаю, - и переменила разговор. - Вы мне можете достать книг? Да? О, как хорошо! Мне так скучно, так скучно. Ну, хоть расскажите мне что-нибудь о себе.

Борису Павловичу тоже нужно было ехать на службу, но странное чувство заставило его сесть в предложенное Лелей Пекельман кресло.

Он не поехал в Шелкотрест и до трех часов просидел в ногах у Лели, нежданно, как на исповеди, рассказав ей свою жизнь. Только заметив, что дремота склеивает Лелины мохнатые, схожие с лапками бабочки, ресницы, он вспомнил, где он и что с ним. Он нехотя встал.

- Простите, Ольга Алексеевна. Я вас утомил?

- Нет, - ответила Леля странно изменившимся голосом и сразу томительно побледнев. - Нет, спасибо, милый. Вы придете еще! - сказала она, не то прося, не то приказывая.

Борис Павлович, взглянув в высокие ночные звезды и внезапно опустив голову, как будто испугавшись, торопливо ушел.

В коридоре он натолкнулся на пана Куциевского и, не извинившись, ушел к себе.

Куциевский вздыбил рыжую лапшу, замельтешил горошинами, плюнул на дверь Пекельманов и гневно воздел длань к закопченному потолку:

- Матка боска, як бога кохам - жид!

5

Когда в раскрытой ширине океана гибнет корабль, в пенном водовороте всплывают, вертясь, обломки палуб, решеток, снастей. Они расплываются по периферии, быстро удаляясь от места гибели и друг от друга, словно им стыдно смотреть на себя самих, на жалкие щепы, оставшиеся от мощной корабельной красоты, вспоминая величественное целое, частями которого они были.

Адмиральша Анна Сергеевна ни к кому не ходит в гости и никого из старых знакомых не принимает у себя. Обломку тяжко видеть другие обломки.

Она не разговаривает с Пекельманами и Воздвиженским по той же причине, Леля Пекельман - дочь инженера путей сообщения и началом жизни тоже соприкоснулась с тем прошлым, которого не вернуть. Даже в простоватом Генрихе есть все же европейский налет, внешняя культурная закалка, напоминающая ушедших людей. Борис Павлович Воздвиженский - из старой морской семьи, в прошлом сам морской офицер. И, встречаясь с ним в коридоре, Анна Сергеевна виновато опускает взор, как будто знает, что оба они - соучастники одного преступления.

Пана Куциевского адмиральша не выносит так же, как сам Куциевский не выносит евреев. Адмиральша считает ветеринара гаденьким и подленьким человечком.

И только безработный слесарь Патрикеев из всех квартирных жильцов единственный имеет доступ к Анне Сергеевне.

Слесарь Патрикеев не знает, что такое "большой двор", никогда не видал выходов во дворце, не танцевал на балах в посольстве - и ему нечего жалеть о прошлом. У него только настоящее и будущее, и он не щемит сердце Анны Сергеевны вздохами, причитаниями и соболезнованиями. Он с простым и ироническим любопытством слушает рассказы адмиральши о пышном карнавале империи; он добродушно интересуется мелочами придворного быта, не вздыхая и нудно не плача о них, а загибая по привычке крепкие словечки, когда услышит от адмиральши рассказ о каком-нибудь чудачестве утонувшего мира.

И эти словечки не только не шокируют Анну Сергеевну, но дают ей какое-то успокоение и бодрость.

Патрикеев не жалеет и не сочувствует: он просто слушает и разговаривает сам. Это лучше, чем слушать слезливые вздохи бывших подруг. Анна Сергеевна - по-своему крепкий человек. Ей не хочется плакать, - она ждет своего конца с холодным спокойствием наблюдателя.

Кроме того, Патрикеев отлично играет в шестьдесят шесть и даже умеет раскладывать старый и трудный пасьянс "Суворов".

Часто вечером адмиральша, шурша черной шелковой юбкой, подходит к двери Патрикеева и тихонько стучит:

- Ефим Григорьевич, вы дома? Пожалуйте на чашечку чаю.

И каждый раз Патрикеев неуклонно отзывается:

- Чичас. Вот сопляков поукладаю и притреплюсь.

У Патрикеева двое ребят - Сонька и Котька. Соньке двенадцать лет. Котьке восьмой год. Жена у Патрикеева сбежала к какому-то повару два года назад, кинув Соньку и Котьку. Патрикееву приходится трудно. Жениться второй раз Патрикеев не хочет.

- Ну их к черту, стервов!.. Одно беспокойство от них, - сказал он Анне Сергеевне, когда она намекнула ему, что для Соньки и Котьки нужна мать. - А на леший мне на башку наваливать этакое барахло во второй раз-то! Оно, конечно, туговато с поскребышами. Ну, дак плевать! Кума раз в неделю придет, помоет - и ладно. Проживу и без баб, раскоряка их тетке!

Кума Меланья приходит к Патрикееву по воскресеньям. Она служит укладчицей на папиросной фабрике за заставой и свободна только по праздникам. Она появляется в комнате Патрикеева с раннего утра. В такие дни на кухне стоит дым коромыслом. Меланья стирает подряд и белье и детей. После стирки Сонька и Котька, всю неделю похожие на комья засохшей серой грязи с налипшим наверху пухом всклокоченных волос, обращаются на один день в чистеньких, розовых, приятных ребят. Покончив со стиркой и уборкой, Меланья отправляется в лавку, приносит хлеба, колбасы, огурцов и полбутылки белой.

Соньку и Котьку кормят колбасой и ситным. Патрикеев с Меланьей пьют белую под огурчики. Выпив, Патрикеев поет. Поет он больше грустные, томительные, как волчий вой, песни. Любимая песня у него:

Родила нечаянно
Мальчика мать.
Стал мальчик отчаянно
Всей жистью страдать…

Меланья укладывает Соньку и Котьку спать.

Патрикеев занимает в квартире самую обширную и парадную комнату, которая называлась у вице-адмирала Ентальцева белой залой. В ней четыре окна и неуклюжий, громоздкий камин розового мрамора. Над камином трюмо до потолка, треснувшее феерической звездой.

В белой пустыне комнаты посредине торчит, как остров, сосновый стол и две табуретки. У стены на березовых пеньках набиты доски - нары. Еще в комнате - кушетка желтого шелка, с синими вышитыми попугаями. Кушетку дала в пользование Ефиму Григорьевичу адмиральша.

Когда ребята засыпают, Меланья подымает с табуретки осовевшего Патрикеева, ведет к нарам, стягивает с него сапоги и сама залезает под истрепанное ватное одеяло из разноцветных кусочков. Патрикеев сонно и лениво щупает худые бока Меланьи.

Еще до света Меланья поднимается и уезжает на фабрику, оставив Патрикеева досыпать.

Днем Патрикеев бегает по городу, достает разные мелкие поделки и починки, делает ключи к французским замкам, чинит водопроводные трубы, иногда забегает в союз получить пособие и сделать отметку о безработице в союзном билете.

Безработица заедает Патрикеева уже шестой месяц, на работу никак попасть не удается: квалификация маленькая, - Патрикеев самоучка, а больше требуют опытных слесарей с прочным заводским стажем.

Вечером приходит домой, наскоро напихивает детские животы чаем с булкой, укладывает их - неумело, коряво, сердясь, кроя в бога и всех родичей, а уложив и умывшись, идет к адмиральше.

Сидеть у адмиральши приятно и уютно. Адмиральшина комната, хоть и ощипанная в шумные годы, похожа на внутренность нарядной шкатулки, вся увешанная цветными яркими шалями и ковриками, уставленная полочками, этажерками, фарфором, безделушками, которые занятно разглядывать.

Особенно нравится чашка, стоящая за стеклом в хрустальной горке.

Чашка тонка, как папиросная бумага, даже удивительно, как держатся ее просвечивающие на огонь оранжевой теплынью стенки. На чашке нарисована веточка вишни, с листьями и плодами, а под веточкой, на странном балконе из палочек, стоит и смотрит на плоскую гору с белой верхушкой маленькая женщина в пышном, красном с золотом, балахоне и высокой прическе, в которую воткнуты длинные, словно подковные, гвозди.

Адмиральша объяснила, что эта чашка японская, что ей больше пятисот лет и что пил из нее сам японский король, а потом подарил ее русскому адмиралу Головину, которого держал в плену целый год.

Больше всего поразило Патрикеева не то, что из чашки пили японский король и русский адмирал, а то, что чашке пятьсот лет.

- От сволочь! - сказал восхищенно Патрикеев. - Такая капельная, а сколько в ей жизни! Больше за попугая живет.

Когда-то прочел Патрикеев, что попугаи живут по триста лет, и тогда это так же поразило его, как неслыханное долголетие чашки.

Он помотал головой и сказал, жалобно вздохнув:

- А вот мелют, человек - царь творения. Хрена с два, ежели безмозглая чашка десять башковатых деятелей переживет.

- Неорганический мир существует вечно, мсье Патрикеев, - сказала адмиральша. Первые дни знакомства она называла Патрикеева так.

- Н-да. Трудное это дело без органов прожить, - ответил, не поняв, Патрикеев.

Еще занятны у адмиральши французские старинные куклы на полочке.

Морды, у подлых, словно живые: вот-вот соскочат с полочки и в пляс пойдут; вначале даже боялся Патрикеев до них дотронуться: казалось, что, если нажмешь на них нечаянно, они пискнут и дух выпустят.

Нравились и чашки, из которых пил чай с адмиральшей: синие с золотыми треугольниками и звездами.

После чаю адмиральша вынимала лакированную коробочку, доставала потертые многолетние атласные карты, спрашивала:

- Не угодно ли вам, Ефим Григорьевич?

Патрикеев похлопывал по животу, отвечал благодушно:

- А чиво не игрануть? Деньги наши несчитанные. Эх, мать честная, елки зеленые! Давайте буду сдавать что ли, Анна Сергеевна.

За картами Анна Сергеевна рассказывала Патрикееву о прошлом. Особенно любила приводить всякие мистические приметы, предсказывавшие судьбу империи и царского дома.

Сидит адмиральша, тасует карты покоробленными ревматизмом пальцами. Левретка Бици свернулась на шелковом черном подоле, счастливо повизгивает во сне.

Рассказывает адмиральша, мерно роняя слова:

- И вы представьте себе, Ефим Григорьевич. Совершенно замечательно, как все эти несчастья были предсказаны в свое время. Удивительно таинственно. Вот все, например, знают, как парижская предсказательница по именам царствующего дома пророчила одному из великих князей гибель. Она, представьте, написала подряд имена всех великих князей и царствующего императора: НАВАСАВАН, - адмиральша рукой выписывает на столе буквы, - и, понимаете, вышло: "на вас саван". C’est incroyable! И оказалось правдой. А раньше один затворник, он жил в монастыре, в пустыни, питался одной травой - и к нему приехал государь Александр Первый за благословением. А пустынник ему открыл страшную тайну, представьте. Он сказал, что дом Романовых будет царствовать триста три года, последний царь, как и первый, будет Михаил, и что началось царствование Романовых в Ипатьевском доме и кончится в Ипатьевском. И опять ведь верно. Господь дал святому старцу чудный дар прозрения. От шестьсот тринадцатого до девятьсот семнадцатого - триста три года. Государь император Николай Александрович отрекся от престола и передал царство Михаилу, а Михаил отказался в пользу народа. Призвали великого князя Михаила Федоровича на царство из Ипатьевского монастыря в Костроме, а расстреляли государя в доме купца Ипатьева в Екатеринбурге. Это же необычайно, Ефим Григорьевич! Теперешнее правительство не признает ничего таинственного, - но ведь факты налицо!..

Патрикеев качает головой и выкладывает на стол козырного короля с дамой.

- Сорок, - и, отходив червонным тузом, говорит не спеша. - Н-да. Насчет того, что пустынник травой питался, этому, извините, веры не даю. Слесарничал я как-то в монастыре до перевертона, так тоже видел пустынника. Говорили: одной сушеной треской пробавляется; а я из любознания в щелку вечерком поглядел. Чуть не целого порося, сукин сын, упер в одиночку… А насчет предсказаний не могу ничего возразить по существу. Бывают чудеса, в этом, извините, расхожусь с программой вождей, потому сам видел. Брательник мой двоюродный, Сенька, напимшись, пошел на речку, глядь - старушенция белье стирает. Он, спьяну, пихни корзинку ногой, значит, в речку. Карга озлилась, кричит: "Чтоб ты утоп, проклятый, кишка твоя вонючая". И что ж думаете? Только снял порты искупаться, поскользнулся на плоту, бац в воду, под бревна, - и поминай как звали. Так что в гадалок очень даже поверить можно.

Адмиральша, сморщив лоб, соображает взятку.

- Вот видите. Я очень рада, что вы меня понимаете, Ефим Григорьевич. А то еще перед самой революцией было необъяснимое явление в Царском Селе. Прилетели в феврале совершенно необыкновенные птицы в дворцовый парк. Никто не мог узнать, какой породы: серые, громадные. Даже профессора-орнитолога вызывали, и он руками развел, - сказал, что в первый раз таких видит. Летали они над дворцом, кричали почти человечьими голосами, а потом с размаху падали наземь, рыли снег когтями и рвали себе перья на груди. И невозможно было их подстрелить.

- Ишь ты! - удивляется Патрикеев. - Да кто стрелял-то?

- Царские егеря.

- Ну, дело немудреное, - кривится Патрикеев. - Энти самые егеря с безделья всегда опимшись ходили, руки тряслись, и в зенках туманило. Нашего бы Михея Иваныча послать, был у нас в Сурове такой старикашка охотник; тот бы ежели вдарил, то всех птиц зараз бы поклал.

- Да, такие странные птицы… И ровно двадцать три штуки, по числу лет царствования государя.

Но чаще Анна Сергеевна рассказывает Патрикееву о выходах во дворце, о торжественных балах, подробно и тщательно описывая все мелочи священного ритуала двора.

Однажды достала Анна Сергеевна из шкапчика шкатулку птичьего глаза, раскрыла, показала Патрикееву парчовые туфельки-наперстки.

Патрикеев осторожно подержал туфельку в деревянных пальцах.

- Хы… Штучка! Поди целковых двадцать плачено. Только надсмешка это, а не обувка. Раз наденешь - и тьфу.

Адмиральша прижала другую туфельку к груди. Сказала тихо:

Назад Дальше