17
Из комнаты в двадцать семь квадратных метров вынесена Лелина кровать, и посередине нелепо и пугающе стоит обеденный стол, взятый из комнаты адмиральши Ентальцевой.
На столе игрушечный ящик гроба, похожий на картонный футляр для куклы, из-под белой вуали острый, как гвоздь, подымается кверху белый нос.
Последний мир Лели Пекельман разбился и выметен алмазными осколками из убранной, безобразно голой комнаты.
В коридоре Борис Павлович разговаривает вполголоса с агентом похоронного бюро. В открытой двери сумрачно стоит Патрикеев и, не отрываясь, смотрит на торчащий из-под вуали нос.
Когда агент уходит, Патрикеев оборачивается к Борису Павловичу и говорит раздумчиво:
- Эх, мать родная, елки зеленые! Такая доля наша, Борис Павлыч. И как сразу померла, бедняга! А с чего? Жить бы и жить.
Борис Павлович зябко пожимает плечами, тихо отвечает Патрикееву:
- Ужасно, товарищ Патрикеев. Дико, бессмысленно. Убить этого негодяя мало.
- Какого негодяя? - спрашивает Патрикеев, выдвигаясь в коридор и приглядываясь к опухшим глазам Бориса Павловича.
- Куциевского! Ведь это он сказал ей, что Генрих Иваныч арестован. Она и так была слаба, ну и не выдержала волнения.
Черная в подпалинах борода Патрикеева вздергивается.
- Хто? Куциевский? Ах, ты ж, кур…
Патрикеев спохватывается. При мертвой нельзя ругаться.
- Ну, я схожу за цветами, - говорит Борис Павлович.
Патрикеев, понурившись, сосредоточенно провожает его до выхода и долю стоит у дверей. Дернув подбородком, как будто решившись, он берет стул и садится у двери. Голова его клонится; кажется, что он дремлет.
Минут через двадцать он настораживается, слыша, как кто-то всовывает ключ в щелку американского замка, и быстро встает.
В растворенной двери показывается сковородка пана Куциевского. Он не видит Патрикеева в темноте передней и, спокойно закрыв дверь, сталкивается с ним.
- Добрый день, пан, - говорит Патрикеев.
Я с хамами не разговариваю, - отвечает Куциевский и летит на пол, сваленный грузным ударом патрикеевского кулака, смешавшего в кровавое месиво губы и черные гнилые зубы пана ветеринара.
Патрикеев, не взглянув на него, уходит в свою комнату.
Минут через десять в квартиру приходят дворник и милиционер. За ними трусит пан Куциевский, со вздутой сковородкой, прижимая ко рту намоченный платок.
Патрикеева уводят в район под рев Соньки и Котьки.
Когда в квартире нет никого из мужчин, адмиральша Ентальцева выходит из своей комнаты и подходит к Лелиному гробу. Веки адмиральши красны и набрякли.
Она поправляет сбившуюся на сторону вуаль и, наклонившись, внезапно, с материнской запоздалой нежностью, целует гладкий холодный лоб Лели Пекельман.
Старому сердцу натужно достукивать остатние часы. В эту минуту адмиральша чувствует, что и у нее могла бы быть дочь.
Она стоит еще некоторое время у изголовья гроба, шевеля губами и изредка крестясь. Потом уходит к себе, достает из шкапчика шкатулку птичьего глаза, развертывает сверток шелковой бумаги и вынимает из нее парчовые туфельки-наперстки. Вздохнув, она прижимает одну туфельку к щеке и, взяв их, возвращается в комнату покойницы.
Там она откидывает покров, снимает с ног Лели дешевые, отвратительно пахнущие клеем коленкоровые туфли и легко надевает парчовые на окоченевшие, почти детские ступни.
18
Вечером в квартире номер девять тихо и тоскливо. Только из комнаты Патрикеева звучит минорный вой. Патрикеев вернулся из района, лежит на кушетке и вполголоса, с надрывом, тянет:
Ро-дила неча-а-янно-о-о
Ма-а-льчика ма-а-а-ать…
Сонька и Котька безостановочно шмыгают мимо комнаты Лели Пекельман, заглядывая на гроб и шепотом переговариваясь. Их внимание неудержимо привлекает подымающий вуаль нос.
Борис Павлович сидит у себя и пишет.
Адмиральша Анна Сергеевна только что поставила самовар и, ожидая, пока он вскипит, вяло раскладывает по столику узоры пасьянса. На подоле ее примостилась Бици, посапывая и хрипя.
Адмиральше смутно. Смерть Лели Пекельман расшевелила золу, плотным пластом осевшую на очерствелом сердце, пораженном артериосклерозом, затеплила давно оледенелые угольки, и сегодня кровь Анны Сергеевны не так лениво и медленно, как всегда, пробегает по стенкам сосудов, покрытым слоем известкового стекла. Анна Сергеевна томится и скучает. Валик цепляется, хрипит, хрякает, вызванивая опус пятьдесят восьмой, опус скуки и одиночества.
Уже пять дней, как Анна Сергеевна не играла в шестьдесят шесть. Когда в старости отнимают привычку, чувствуешь себя так, как будто ампутировали, болезненно и грубо, самый нужный орган.
Кончив с пасьянсом, Анна Сергеевна перетасовывает карты и сдает их на двоих. Она берет обе сдачи и пытается играть сама с собой, но это не удается. Игра теряет всякий интерес: она пресна и жалка.
Анна Сергеевна вздыхает, смешивает карты и встает. Минуту она колеблется и, решившись, выходит в коридор. Там она тихо зовет Патрикеева:
- Ефим Григорьевич!
Патрикеев вскакивает с кушетки и открывает дверь.
- Ефим Григорьевич, - неловко говорит адмиральша, кусая губы, - пожалуйте на чашечку чая. Если чем-нибудь обидела, не взыщите. Сгоряча иной раз скажешь что-нибудь лишнее.
Патрикеев добродушно усмехается.
- Ничего, Анна Сергеевна! С кем не бывает… И я вот сегодня осердился до самого сердца, пана ветеринара суродовал. Не тревожьтесь. Сейчас приду.
Адмиральша, успокоенная, уходит. Патрикеев, плюнув на ладонь, приглаживает волосы и подтягивает поясок у штанов. Проходя к адмиральше, он видит Соньку и Котьку, разглядывающих покойницу.
- Пошли спать, черти нехрещеные, - шипит он, больно щипля Соньку за плечо, - пошли! Нечего тут толкаться. Ее душеньке покой нужен, а вы толчетесь.
У адмиральши уже дымится чай, разлитый в синие с золотом чашки.
Патрикеев садится против Анны Сергеевны, берет всей пятерней сданные карты - и с первого хода подменяет лежащего под колодой козырного туза девяткой. Карта привалила.
Адмиральша помешивает ложечкой чай и говорит:
- Ужасно, Ефим Григорьевич. C’est horrible. Она такая молодая, такая прелестная, умерла, а мы, старики, живем, ждем смерти, но она не приходит к нам.
- А вы не торопитесь, Анна Сергеевна, - отвечает Патрикеев, - поспешишь - людей насмешишь.
- Спасибо за комплимент, Ефим Григорьевич.
Карты, шелестя, ведут на столе цветную карусель.
Левретка Бици посапывает во сне.
В своей комнате продолжает писать длинное письмо матери Борис Павлович.
Сонька и Котька, убравшиеся из коридора после окрика отца, вновь появляются босиком, в одних рубашках. Они, подталкивая друг друга, входят к покойнице, без страха, снедаемые одним любопытством. Сонька, натужась, тащит без шума к столу стул; Котька влезает на него и, затаив дыхание, дотрагивается пальцем до Лелиного мертвого носа.
- Ну, што? - жадным шепотом спрашивает Сонька.
- Холодный, - шипит Котька.
- А всамделишний?
- Кожаный, - нехотя отвечает ей Котька, слезая со стула.
Из-за двери доносится радостный голос адмиральши:
- Сорок, Ефим Григорьевич.
Сонька и Котька, словно две белые мыши, испуганно исчезают.
Детское Село, сентябрь - ноябрь 1926 г.
ТАЛАССА
(Трезвая повесть)
1
Ссора разыгралась внезапно и бурно тогда, когда, казалось бы, ее вовсе нельзя было ожидать.
Модест Иванович с утра не поехал на службу и отправился в банк получать свой выигрыш, тысячу рублей, по облигации второго государственного займа.
Получив из бесстрастных, поросших рыжим пухом рук кассира десять сторублевок, он вышел на улицу, пересчитал полученные деньги еще раз и вдруг почувствовал, что у него ослабели ноги и кружится голова.
Раззолоченное августовское солнце внезапно вспухло до нестерпимых размеров и прожигало насквозь. Модест Иванович обмахнулся несколько раз каскеткой, как веером, но легче не стало.
Спавший у подъезда банка ободранный извозчик, учуяв момент, оживившись, просиял:
- Подвезу вашу милость. Прикажете?
Модест Иванович хотел отказаться, - он давно уже забыл, как люди ездят на извозчиках, - но головокружение усилилось, и к нему присоединилась мутная сосущая тошнота.
Модест Иванович решился:
- На Зарядьевскую. Сорок копеек.
Извозчик погас и пожалобился:
- Полтинничек бы, ваша милость.
Модест Иванович не ответил и сделал попытку сдвинуть с места прилипшие к тротуару ноги.
- Ну, ладно, садитесь уж, - испуганно заторопился извозчик. Ему было страшно потерять седока: в Переплюйске люди не так часто пользовались извозчиками, чтобы презреть сорок копеек.
Модест Иванович взгромоздился в скрипучую пролетку и затрясся по рытвинам уездной мостовой, трудно дыша и прижимая левым локтем карман пиджака, в котором лежали деньги.
На Зарядьевской, у ворот, скучилась толпа жильцов и любопытных, собравшихся поглядеть, как явится домой человек, выигравший взаправдашние деньги. Впереди стояла рябая постирушка Чумариха, оторвавшаяся от стирки и не успевшая стереть мыльной пены с распаренных рук, упертых в крутые, хорошо известные всем ловеласам Зарядьевской, бедра.
Толпа, перешептываясь, глядела вдоль улицы, когда из-за церкви Вознесения показалась сперва голова лошади, потом извозчик на козлах и, наконец, согнувшаяся в пролетке фигура Модеста Ивановича.
- Едет! - взвизгнула Чумариха, и шепот оборвался, словно слизанный ветром.
Тряская рысца пепельной кобылы окончилась у ворот, пролетка скрипнула впоследях.
Модест Иванович, потупившись и не смотря на зрителей, слез с подножки.
Чахоточный почтовик вытянул длинную зобастую шею и недоверчиво спросил:
- Получили, Модест Иванович? Действительно?
Модест Иванович молча кивнул головой.
- Настоящими червонцами? - не утерпела, в свою очередь, спросить часовщица, мадам Перельцвейг.
Модест Иванович не ответил. Он порылся в кармане и сказал извозчику:
- Ты подожди-ка здесь, я сейчас вынесу. Мелочи нет, - и, пробежав в подворотню, поднялся на второй этаж по деревянной, крашенной охрой лестнице.
Авдотья Васильевна жарила в кухне лук на сковородке. Над плитой тянулся сладковато пахнущий дымок. Заслышав шаги Модеста Ивановича, Авдотья Васильевна обернулась и выжидательно взглянула на мужа.
- Принес?
Модест Иванович полез в карман пиджачка и подал беленькую пачку Авдотье Васильевне. Она засопела, налилась румянцем и засеменила в спальню. Модест Иванович последовал за нею. Авдотья Васильевна отперла комод и, сунув деньги под белье, опять заперла ящик.
- Слава богу, - сказала она, отдувая жирно расквашенные губы. - Я, по правде, даже не верила. Думала - надувательство одно.
Модест Иванович потоптался на месте и поспешно сказал:
- Дунюшка. Дай, пожалуйста, сорок копеек. У меня нет мелочи, а нужно заплатить извозчику…
Авдотья Васильевна вздернула кверху широконоздрый тупой нос и всплеснула руками:
- Что? Извозчику?! Какому еще извозчику? Это что за новости?!
Модест Иванович сробел:
- Ты не сердись, Дунюшка. Я очень расстроился, когда получал деньги, голова у меня закружилась, испугался, не упасть бы по дороге и не пропали бы деньги, так я подрядился с извозчиком за сорок копеек.
Авдотья Васильевна вспылила:
- Голова закружилась? Видали вы такого ирода? Ты что, нэпман или комиссар, - на извозчиках раскатывать? Боже ты мой! Сорок копеек! Дурак! От банка до нас ровным счетом на двугривенный езды, а он сорока копейками бросается, как важная птица. А?
- Дуня, - сказал уже тверже Модест Иванович, - теперь поздно спорить - двадцать или сорок, когда я срядился. И потом ведь я же привез большие деньги.
Авдотья Васильевна секунду помолчала и шагнула к Модесту Ивановичу.
- Ты что же это, Модька? Никак, перечить вздумал? Смотри! Тысячу привез. Так надо ее на извозчиках прокатывать? На, довольно с него! - крикнула она, вытаскивая из кармашка холщового передника двугривенный. - За глаза хватит. Он рад содрать, черт желтоглазый, - видит, человек сдурел от радости.
- Ну, марш! - угрожающе прибавила она, видя, что Модест Иванович стоит, понуро смотря на двугривенный в своей ладони.
Модест Иванович поморщился.
- Мне надо сорок копеек. Я не могу выйти к извозчику с двадцатью.
Авдотья Васильевна попятилась.
- О-о-о!.. - протянула она зловеще, - вот как. Ступай сейчас же!
- Это тиранство!.. Это гадко! - вскричал Модест Иванович, теряя хладнокровие.
- Ты это кому? Мне? Такие слова? На ж тебе, мокряк. - Авдотья Васильевна взмахнула мокрым и грязным полотенцем, зажатым в пальцах. Модест Иванович не успел закрыться, и полотенце липко щелкнуло его по носу и по глазам. Он схватился за ушибленное место и сел на табурет.
Авдотья Васильевна хладнокровно подняла упавший двугривенный и, грузно попирая ступеньки лестницы, вышла в подворотню, оттуда на улицу.
Извозчик, избочась на козлах, слушал пересуды жильцов о своем седоке, выигравшем тысячу, и причмокивал на пепельную кобылу, прядавшую спиной от мух.
Завидев вышедшую Авдотью Васильевну, жильцы затихли. Авдотья Васильевна, не глядя ни на кого, подошла к извозчику и сунула ему двугривенный:
- Вот тебе.
Извозчик косо глянул на Авдотью Васильевну.
- Ты что же, стерьва, робишь? Тебе барин сорок копеек дал, а ты по дороге двугряш ужулила. Давай, а то кнутом огрею.
В кучке жильцов проползло шелестящее хихиканье. Авдотья Васильевна подпрыгнула на месте, встряхнув широкими плечами и плеснув бюстом.
- Ах ты рвань желтоглазая! Ты с кем разговариваешь? Что я тебе - кухарка? Вон отсюда, а то милицейского позову.
Извозчик осклабился.
- Ен оно што, - сказал он врастяжку, - значит, сама барыня. Ну и народ пошел. На ком только баре не женятся. Вот, то ись, граждане, вовек бы на такой кислотной суке не обмарьяжился.
Он сплеча хлестнул пепельную кобылу, рванувшую пролетку, и, пока Авдотья Васильевна опомнилась, был вне досягаемости.
Авдотья Васильевна окинула уничтожающим взглядом хохочущих соседей и, покачиваясь, пошла домой.
Модест Иванович лежал на кровати, из-за спинки торчали его пятки каблуками вверх, нос ушел в подушку.
- Модька, - крикнула Авдотья Васильевна, - встать! Покрывало только вчера выглажено. Для тебя, что ли? Так не напасешься чистого.
Модест Иванович молча поднялся, взял каскетку и подошел к двери.
Взявшись за ручку и открыв дверь, он обернул к Авдотье Васильевне лицо, по которому размазались грязные потоки слез, и выкрикнул трясущимися губами:
- Сквалыга!.. Плюшкин проклятый! Чтоб ты сдохла!
И поспешно бросился вниз, не ожидая ответа.
2
Когда родители листали залитые домашней сливянкой страницы старого крестного календаря, ища имя для новорожденного, они никак не предполагали, что судьба подарит Модесту Ивановичу качества, вполне отвечающие избранному наименованию: необычайную скромность и робость.
Это вышло само собой. Нечаянно.
Мать Модеста Ивановича приписывала это несчастью, происшедшему с новорожденным в день крещения.
Приходский священник, отец Елевферий, окуная младенца в купель, по дряхлости не удержал маленькое скользкое тело и уронил Модеста Ивановича в воду вниз головой. Модест Иванович наглотался теплой воды и был вытащен из купели синим и полузадохшимся.
Это ли или что другое было причиной, - но ребенок рос необычайно пугливым и тихим. Он пугался яркого света, громкого голоса, каждого шума, всего, что было необычным в его маленькой жизни, и, при первом вторжении чуждого начала в его ограниченный мирок, стремительно заползал в уютный угол между материнской кроватью и громоздким мраморным умывальником. И никакими посулами и угрозами не удавалось выманить его из излюбленного убежища. Если же его пытались извлечь оттуда насильно, Модест Иванович задирал кверху розовый подбородочек, распяливал ротишко, и комната оглашалась таким нестерпимо звенящим воплем, что отец Модеста Ивановича, аукционист городского ломбарда, сам виртуозно владевший высокими модуляциями, морщился, собирая у глаз лучики мелких морщин, и говорил домашним:
- Оставьте… оставьте Модьку. Он мне барабанные перепонки рвет.
Позже робость Модеста Ивановича стала принимать явно болезненный характер.
На десятом году Модест Иванович, держась за руку отца, отправился держать экзамен в гимназию и уже на первой диктовке с ним случилось несчастье: он неосторожно уронил на казенный, белее снега, лист, с круглой гимназической печатью, жирную чернильную кляксу.
Этот вздорный и забавный для любого мальчишки случай поверг Модеста Ивановича в нервное оцепенение. Распялив глаза на металлический блеск чернильной капли, уронив перо, он откинулся к спинке парты. Сердце его перестало отсчитывать такт; обтянувшееся лицо намокло холодным потом, особенно густо усеявшим нос мелкими росинками, а культяпые мальчишечьи пальцы, растопыренные на наклонной доске парты, густо посинели, словно вымазанные берлинской лазурью.
Подошедший преподаватель не смог добиться от него ответа. Пришлось вызвать гимназического врача, который с помощью сторожа унес Модеста Ивановича в учительскую и, провозившись с ним полтора часа, привел наконец мальчика в чувство.
Едва поступив в гимназию, Модест Иванович обратил на себя внимание гимназического начальства тем, что приходил в суровое белое здание гимназии первым, задолго до того, как начинал собираться бесшабашный мальчиший народ.
Робкая неуклюжая фигура в долгопятой, сшитой на вырост шинели, съежившись, ныряла в гулкую пасть гимназической двери каждый день аккуратно в десять минут девятого, как только зевавший во весь рот швейцар Николай поворачивал в ней ключ, - и, раздевшись, бочком пробиралась по сводчатому тюремному коридору в класс. Там Модест Иванович усаживался на свое место, на третьей парте у окна, старательно подобрав ноги и положив ладони на коленки. Он сидел и смотрел прямо вперед блеклыми синими глазами, с выражением постоянного испуга, не двигаясь, не обращая никакого внимания на начинавших подходить после половины девятого шумливых и голосистых одноклассников.
Однажды директор Сторогов, проходя в ранний час по коридору, заметил через стеклянную дверь одинокую фигуру мальчика и заинтересовался. Распахнув дверь, он вошел в класс во всем великолепии вицмундира, рослой фигуры и холеной рыжей бороды.
Завидев начальство, Модест Иванович вскочил, вытянул руки по швам, побледнел и уставился на подходящего директора.
- Ты почему, мальчик, так рано приходишь? Как твоя фамилия? - ласково жмурясь, как раскормленный доброй хозяйкой кот, спросил Сторогов.
Он пользовался славой либерального директора и гордился, что гимназисты любят его, как отца.
Модест Иванович стоял перед ним, не сводя с директора взгляда. Его круглый пуговичный нос сморщился и вздрагивал, пухлый рот бутончиком беспомощно раскрылся, и нижняя губа шевелилась, - но ни один звук не вылетел из этого рта.
Сторогов повторил свой вопрос.
То же молчание, только еще чаще заморгали пушистые белые ресницы.