Я назвал себя, положил перед профессором свою зачетную книжку и взял билет. Прочитав вопросы и обрадованно подумав, что они не так сложны, успокоился. В те времена любая наука для меня была интересна и непререкаема в своих конечных выводах: раз уж такие выдающиеся и незаурядные люди положили столько сил на выяснение непреложной и основополагающей истины, изложили ее в научных трудах, то мне, представителю еще вчера совершенно неграмотного народа, прозябавшего в темноте невежества, оставалось только усвоить ее. Что я и делал с жадностью и удовольствием сначала на северном, затем на филологическом факультете Ленинградского университета, усердно посещая лекции не только по языку, литературе, но и по истории первобытного общества, археологии, древнерусскому языку, экономической географии, диалектическому материализму, истории философии и многим другим предметам.
Набросав план ответа, я предстал перед профессором не без внутреннего трепета: с ним явно творилось что-то странное и непонятное, и неизвестно, что можно было от него ожидать.
Профессор глянул на меня так, будто перед ним было пустое место, и бесстрастным голосом спросил:
- Так с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику?
Запинаясь, я с трудом выдавил из себя:
- С геометрией!
- Вашу зачетку!
Передавая профессору зачетку, я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за тускловатым блеском толстых стекал. Что же было там, в его глазах, в его душе, что за мысли заполняли его изрядно облысевшую голову?
Я беспомощно держал в руках билет с так и но отвеченными вопросами, и, когда профессор, размашисто расписавшись в зачетке, протянул ее мне я как-то засуетился, замешкался, пока не услышал:
- Возьмите зачетку!
Закрыв за собой высокие двери в аудиторию, я заглянул в зачетку и едва поверил своим глазам: там стояло "отлично".
Наш экзаменатор, по сведениям, полученным от старшекурсников, щедростью на отметки не отличался. Но в этот день он всем без исключения поставил пятерки, задавая один-единственный вопрос: с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику.
Что это было? Растерянность или же своеобразная форма протеста? Эта мысль часто возвращает меня в то солнечное утро, на весеннюю Университетскую набережную, в прохладные аудитории второго этажа филфака.
На следующий учебный год академик Иван Иванович Мещанинов, жестоко раскритикованный вождем якобы за введенный им в науку "аракчеевский режим", прочитал нам курс "Сталинское учение о языке".
Когда умер Сталин, эти же профессора не замедлили заявить, что все они поддались нажиму.
Возвращаясь к тем временам, часто задумываешься: чем же все-таки объяснить такое слепое, рабское следование откровениям "гения всех времен и народов", поддакивание всему, что исходило свыше, видение того, чего на самом деле не было, принятие за непреложные истины явно несправедливых утверждений, возвещаемых от имени партии, как это было с оперой Мурадели "Великая дружба", музыкой Шостаковича, Прокофьева, книгами Зощенко, Анны Ахматовой…
Тогда в число университетских преподавателей и аспирантов влилось новое, свежее пополнение бывших фронтовиков. Это были ребята, которые доказали свою храбрость на войне. Среди них был и Федор Абрамов.
Он уже стал лауреатом и находился в зените славы, когда я спросил его о тех днях.
Мы шли по Большому проспекту дачного поселка Комарово по направлению к Зеленогорску под темно-зелеными сосновыми ветками, пригнувшимися под тяжестью снега. В заколоченных на зиму дачах было тихо, и только время от времени за густыми, запорошенными деревьями слышался истончающийся гудок проносящейся электрички. Федора Александровича трудно было разговорить, но мне удалось расшевелить его воспоминаниями о послевоенном Васильевском острове.
Это было удивительное место, особенно в районе Андреевского рынка, от Пятой до Восьмой линии, где в те годы в подвальчиках располагалось множество пивнушек. Там за небольшую плату можно было получить кружку бочкового пива и порцию невообразимо толстых сарделек. На мокрых столах, на выщербленных тарелках была щедро размазана желтая горчица. Тогда мне почему-то казалось (а может быть, так и было на самом дело), что основными посетителями этих заведений были вчерашние фронтовики, тосковавшие по испытанному окопному братству. Безобразно пьяных было мало. Большинство были оживлены, в приподнятом настроения, словно сохраненном с памятного мая сорок пятого года, дня великой победы, великого облегчения и рождения надежды на заслуженное, завоеванное кровью счастливое будущее. Среди завсегдатаев василеостровских пивных попадались и инвалиды, иные из них катились на грохочущих роликовых тележках. Им всегда заботливо помогали спускаться во влажный сумрак пивной, угощали небогатым, но добротным набором: пивом, водкой и сардельками. Именно сардельками, ибо сосиски считались продуктом более высокого класса, и их можно было отведать в кафе, где к ним подавалась уже не водка, а коньяк.
Разговоры в василеостровских пивных шли преимущественно о войне, вспоминались бои, победы, поражения, надежда, отчаяние и великий победный марш через всю Европу до Берлина.
- О, я хорошо помню те пивные! - и редкая улыбка появилась на почти всегда хмуроватом лице Федора Абрамова. - Любил и я похаживать туда. И ты верно заметил, лучшие из них находились у Андреевского рынка… Да, интересное было время… Помню, вернулись мы в наш родной университет еще молодые, радостно и удивленно уцелевшие, с огромным желанием мира, мирной работы. Хотелось совершить что-то новое, свое… Вернулись и видим: на наших кафедрах продолжают восседать те же старые профессора и долдонить о величии и превосходстве европейской культуры и литературы. Той самой культуры, которая поперла на нас в сорок первом под знаком фашистской свастики. На воине я усомнился в этих, так называемых, нетленных ценностях, высоких художественных образцах европейской культуры… Может, эта самая высокая художественность вытравливает душу, сердце, саму человечность из человека? Вот потому, когда началась кампания против космополитизма, против угодничества перед западными образцами культуры, я, естественно, не мог стоять в стороне… И честно скажу: мне тогда казалось - вот настало наше время, мое время! Тогда я был в парткоме филологического факультета, все происходило на моих глазах, при моем непосредственном, так сказать, участии…
- А не было ощущения, что все это несправедливо, часто даже незаконно? Ведь потом многих реабилитировали…
Абрамов ответил не сразу. Он долго шел молча, оглядывая заворошенные снегом просторные участки академических дач.
- Мы слепо верили тому, что нам говорили. Ведь именно такая вера во многом помогла нам одолеть далеко не слабого, хитрого и коварного врага. Может быть, одной из причин той несправедливости и была эта слепая вера в лозунг, который мы потом протянули и в мирное время: кто не с нами, тот против нас.
Но за словами Федора Абрамова чувствовалось много недосказанного. Впоследствии некоторые из его недоброжелателей (а при жизни их у него хватало) приписывали ему роль безжалостного гонителя старой университетской профессуры. Но даже если и было так, то надо отдать ему должное: Абрамов не только нашел в себе силы освободиться от иллюзий, но стал борцом за подлинную справедливость. Его чуткое отзывчивое сердце не могло не заметить разлада между тем, что говорилось и утверждалось, и тем, что на самом деле происходило на его родной русской земле. Он ездил к себе на родину, в архангельскую деревню Верколу, наблюдал, как, обескровленная сначала коллективизацией, а потом войной, деревня разваливалась, задавленная тяжкими испытаниями, выпавшими на ее долю. Его статьи о литературе послевоенной колхозной деревни, где крестьянская жизнь (романы Елизара Мальцева, Семена Бабаевского и других) рисовалась идиллически, всколыхнули не только литературную общественность и думающую публику, но и насторожили литературных чиновников, послужили причиной долголетних гонении.
Молодой начинающий писатель пятидесятых годов, я, разумеется, равнялся на образцовые произведения тех лет и выискивал в чукотской жизни только светлое и передовое. То, что должно в будущем перерасти о прекрасную жизнь, в воплощенную мечту. Мечта эта принимала разные очертания. Чаще всего мне виделся мой родной Улак, застроенный жилищам и наподобие русских изб с окнами, чтобы в каждом доме была настоящая кирпичная печка с плитой, кровать, стол и умывальник… Дальше этого моя фантазия не шла, но даже то, о чем мечталось, казалось тогда маловероятным.
Я старался не замечать того страшного, порой уродливого и даже трагического, что сопровождало восхождение моего народа к новой жизни; изломанные, исковерканные судьбы, начало возникновения страшной беды, обернувшейся настоящей многолетней болезнью, поразившей весь народ, - алкоголизм. Это касалось не только моих родичей-чукчей, но и наших ближайших соседей - эскимосов, эвенов, коряков, юкагиров. Разрушались вековые нравственные устои, выкорчевывались под лозунгом борьбы с шаманизмом прекрасные ростки самобытных культур, с таким трудом взращенные и взлелеянные. Но как можно было считать передовыми бубны, протяжные песнопения, когда нам едва ли не с младенческих лет внедрялась и сознание мысль о том, что вся наша прошлая жизнь не что иное, как прозябание в нищете и невежестве? Этим невежеством нам тыкали на каждом шагу. Мы начали стесняться всего нашего, исконного. Я буквально физически страдал от зависти, когда видел на ногах счастливого сверстника блестящие резиновые калоши, на его плечах - подбитое ватой драповое пальто, за которое и, не задумываясь, отдал бы меховую кухлянку, так любовно сшитую и украшенную бабушкой Гивэвнэут. А уж форменная шинель работника полярной станции или же фуражка заезжего моряка были несбыточной мечтой!
И вдруг в этом мире - встреча с книгой Тэки Одулока! Овеянная поэзией, до боли знакомая, казавшаяся такой обыденной жизнь!
Каким же надо было быть умелым шпионом чтобы пробраться в саму сердцевину нашей жизни! Но это были мимолетные мысли, которые не могли затмить открытия - этот якобы японский шпион не только истинный юкагир, но и чукча!
Так и стоял на моей книжной полке долгие годы Тэки Одулок.
После смерти Сталина он тоже был реабилитирован, и зимой пятьдесят шестого года ко мне зашел молодой человек, оказавшийся его сыном.
Загадка Тэки Одулока была простой и обыденной.
3. Столица Колымского края
Впервые я побывал в Магадане летом пятьдесят пятого года еще студентом Ленинградского университета, но уже автором первой книги и десятка рассказов, опубликованных в разных периодических изданиях от альманаха "Молодой Ленинград" и городской молодежной газеты "Смена" до журнала "Новый мир". В кармане у меня лежал билет члена Союза писателей и командировочное удостоверение, выданное литературным фондом, в котором говорилось: член Союза писателей СССР направляется в районы Магаданской области и Чукотки для сбора материалов к своей новой книге…
Это был мой первый полет на такое громадное расстояние, через всю огромную страну, которую я семь лет назад проехал на поезде от Владивостока до Ленинграда. Авиалинию от Москвы до Хабаровска обслуживали по тем временам вполне комфортабельные самолеты Ил-14. Полет был "эстафетным", это означало, что пассажиров пересаживали с самолета на самолет, пока через тридцать два часа (неслыханная в те годы скорость!) я, шатаясь от мути и желания завалиться в постель и всласть выспаться, выбрался в Магаданском аэропорту.
В те годы я не придавал особого значения своему литературному ремеслу. С тех пор у меня не сохранилось ни одной рецензии и даже многих изданий. Нельзя сказать, что мне не нравилась пусть небольшая, неожиданно свалившаяся известность, новое ощущение, очень похожее на то, как это порой случается во сне: вдруг оказываешься на какой-то высоте, над облаками, паришь высоко высоко над землей, но как это получилось, каких трудов стоил подъем - тебе неизвестно.
Магадан пятьдесят пятого года, точнее лета того года, представлял собой довольно чистый, оживленный северный городок, пестро и экзотически населенный немногочисленными представителями коренных северян. Но больше здесь было новоприезжих, молодых ребят и девчат, прибывших по комсомольскому призыву. Они резко выделялись среди массы старых колымчан, и, как я потом сообразил, приехали эти молодые ребята для пополнения неожиданно оскудевшей рабочей силы, щедро до этого пополняемой из лагерей.
Бывшие же заключенные, в свою очередь, разделялись на политических, уголовных и так называемых бендеровцев, к которым причислялись все, кто сотрудничал с немцами или какое-то время находился либо в плену, либо на оккупированной фашистами территории. Это были люди самых разных гражданских профессий - от крупных политических деятелей, наркомов, военачальников, ученых, инженеров до актрис и певцов, когда-то покорявших слушателей в Москве и Ленинграде.
Меня, конечно, больше всего интересовали политические. У каждого из них была какая-то тайна, вроде той, о которой я прочитал в журнале "Пограничник".
Долгие годы на огромной территории величиной в несколько европейских государств практически не существовало Советской власти, как, впрочем, и партийной. Вся власть принадлежала могущественной организации "Дальстрой" с ее политуправлениями и управлениями многочисленных лагерей. Где-то в недрах засекреченных архивов лежат неизвестные нам данные об истинной численности подневольного населения, добывавшего золото на Колымских приисках. Бок о бок с лагерниками, часто далеко не мирно, сосуществовали эвены, камчадалы, коряки и чукчи.
Я остановился в благоустроенной гостинице в центре города, на улице Ленина. Номер представлял собой отдельную комнату с окнами во двор, где стоял длинный деревянный барак, типичное магаданское жилище времен Дальстроя. Вообще это выражение "времена Дальстроя" мне доводилось слышать довольно часто, и в ходе повествования мне придется его время от времени упоминать.
У меня было прекрасное настроение: встретили меня как известного писателя. И сам город, несмотря на его мрачную историю, производил приятное впечатление. В центре стояли многоэтажные каменные дома не лишенной интереса архитектуры, в которой чувствовалась знакомая ленинградская школа. За резко обрывавшейся линией городских домов тянулись разнородные деревянные хибарки, слепленные из самых невероятных строительных материалов. Одна из них особенно поразила меня: она была искусно сработана из бондарной клепки! Вдоль главной улицы и на площадях радовали глаз и радушно звали жаждущего разного рода киоски с горячительными напитками. В те времена это было совершенно обычно не только для Магадана. Так, в Ленинграде, на Университетской набережной, между главным зданием университета и Академией наук стоял фанерный киоск, где в зимнюю промозглую стужу можно было согреться кружкой подогретого пива, подкрепиться бутербродом с колбасой, сыром и совсем нередко с икрой. А если кому-то для сугрева этого было мало, он мог добавить водки либо прямо в кружку, либо выпить отдельно.
Редакция "Магаданской правды" помещалась в левом крыле двухэтажного дома на берегу речки Магаданки. Открывая дверь, я и не предполагал, что через каких-нибудь три года буду работать в этой редакции и входить сюда уже как сотрудник газеты. В этом здании ранее помещались золотоприемные кассы, куда сносилась старательская добыча, так что, как утверждали знатоки, если разобрать полы и сжечь доски, то в образовавшейся золе можно наскрести достаточно драгоценного металла.
В "Магаданской правде" тогда работали любопытные люди, большинство - бывшие фронтовики.
Главным редактором был полковник Николай Филиппович Степанов, в недавнем прошлом армейский газетчик. Плотный и совершенно лысый, но еще живой и подвижный, он приветливо встретил меня и радушно усадил напротив себя, приказав секретарше заварить крепкого чаю. Дотошно расспросил об учении в университете, о литературных делах. Подробнее о последних, ибо Николай Филиппович сам был большим любителем сочинять, и, когда я уже работал в "Магаданской правде", он порой исчезал на несколько дней из редакции, запирался в своей квартире, охваченный неожиданно накатившим вдохновением. После этого газета несколько дней, из номера в номер, печатала очередное его сочинение, главным образом касавшееся фронтовых событий.
Во время нашей беседы и кабинет то и дело заходили сотрудники. Пришел специально вызванный фотограф, очкастый, плохо выбритый, какой-то весь взъерошенный. Он сфотографировал меня, потом сделал снимок вместе с редактором. В конце встречи Степанов позвонил по телефону и торжественно объявил мне, что нас ждет первый секретарь Магаданского обкома.
Первый секретарь, как я узнал впоследствии, тоже был военным человеком, генералом.
Он встретил меня не менее радушно, нежели редактор "Магаданской правды", но все же чуточку официально. Поинтересовался, куда я дальше намереваюсь ехать, и одобрительно кивнул, когда я ответил, что цель моей творческой командировки - Чукотка.
- Районы центральной Колымы тоже представляют большой интерес для писателя, - заметил первый секретарь. Он задумчиво посмотрел в окно, в сияющий солнцем летний день и добавил: - Такие судьбы!
Трудно сейчас поверить, но это действительно было так: в то время не только мне, но и многим другим не были известны истинные размеры того бедствия, которое потом было названо "последствиями культа личности, нарушениями ленинских норм", и той зловещей роли, которую сыграла Колыма. Почти неизвестны были такие аббревиатуры, их значение, как ГУЛАГ (Главное управление лагерей), УСВИТЛ (Управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей), значение пятьдесят восьмой статьи Уголовного кодекса с ее многочисленными параграфами, а что касается Дальстроя, то он многим представлялся такой же героико-романтической организацией, как ГУСМП - Главное управление северного морского пути. То, что начальник Дальстроя был генералом и по положению заместителем министра внутренних дел, никого не удивляло и никаких особых вопросов не вызывало.
Наличие же лагерей и заключенных объяснялось просто: наша единственная (речь идет о довоенном времени) социалистическая страна, страна трудящихся окружена кольцом враждебных капиталистических государств, которые только и мечтали о том, как нас сокрушить. Они засылали к нам тайных агентов, всякого рода шпионов и диверсантов. Вероломное нападение гитлеровской Германии было достаточно убедительным и зловещим доказательством этому. Не успели умолкнуть пушки и рассеяться дым пожарищ, как в небольшом американском городке Фултоне со злобной антисоветской речью выступил наш бывший союзник Черчилль. Ведь еще совсем недавно мы видели его на страницах наших газет позирующим рядом со Сталиным. И никому из нас (я имею в виду главным образом тех, кто, подобно мне, родился и вырос на окраинах Советской страны) не приходило в голову, что на этом можно было спекулировать, хватать, осуждать и даже казнить невинных, утверждать кровавыми мерами свою и без того неограниченную, абсолютную, почти священную власть.
К тому времени, когда я приехал в Магадан, Сталин уже был мертв, и тело его возлежало рядом с Лениным в Мавзолее. Бывший министр внутренних дел Берия был расстрелян. В приговоре мелькнули знакомые слова: агент английской разведки. Почти все, кто был в оппозиции Сталину, были агентами разных иностранных разведок.