Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк 11 стр.


– ночь. Или метель зимою, или осень в злых дождях, – мужик свернул с дороги, просекой проехал с версту, – ночь, лес и шум лесной, невеселый шум по осени, тоскливый шум, страшный шум. Лошадь опустила голову понуро; тихо – лесным шумом, нет никого живого. И топор ударил глухо… – И не всегда потом, в работе разогревшись, замечал мужик, как потихоньку меж деревьев – да и не заметил бы во мраке! – появлялся драный пес, обнюхивал, вилял хвостом и убегал обратно, – а через несколько минут, разбуженный с постели, приходил с берданкой Елепень, тоже потихоньку, изпод кустов, в ногах у него терся пес, – и из-под кустов спокойно говорил:

– Это ты, Иван! – кончай!

У Елепеня осталось это от тех времен, когда сторожить надо было на самом деле, когда за это драли шкуру с самого, – манера жить осталась по привычке. Про собаку никто не догадывался, но собаку иной раз видели, и твердо утверждали, что ходит по лесам ночами Елепень на четвереньках и вид имеет "на пример" собаки, либо волка. А в избе у Елепеня – с Иваном – разговор был короток в спокойствии белесых глаз:

– Привезешь, Иван, мне ржи полпуда?..

– Елепень, товарищ, Бога ты побойся!..

– Привезешь, Иван, мне ржи полпуда или отправишься в отсидку в волость на неделю…

– Елепеня, живоглот, ведь с голоду приехал!..

– Лошадь здесь оставишь на дворе, а сам пойдешь пешком, и чтобы к свету быть обратно…

А лес шумел осенним горьким шумом, лес темнел в дожде, во мраке, в шорохах и шумах, хлестал ветвями, окапывал с ветвей холодною капелью, – и мужичонко шел – почти на четвереньках, и ему казалось, что каждый пень – конечно, леший, – что каждый куст – конечно, взвоет волком. И всамомделешние выли волки, и к рассвету ухал филин. И полпуда ржи, к рассвету принесенные в сторожку, весили уже не полпуда, а фунтов тридцать, смокшие в дожде немногим меньше, чем мужик в дожде и поте.

И рассвет шел синий, оборванцем, в желваках облаков: в притихшем лесе – падал, падал лист, смертью шелестел, и шелестели смертью капли с веток…

А зимою лес безмолвен, только днем на ветках низкоросья пиньпинькает синичка и вужикает на лесной малине положительный снегирь. Снег синь от солнца – днем, снег синь – от месяца ночами, снег синь – от синей снежной тишины. Снег придавил малюсенькие елки, снег надел перчатки на лапы сосен, снег разостлал ковры, расшитые следами белок, зайцев, лис, синичек. Над снегом, над деревьями – или звезды, или синь небес. Какая тишина. Какой мороз.

Какие звезды – –

…А в городе тогда надо зажигать электричество, чтобы делать комнату в морозе – в огне в сто свечей и в огне глиняной печурки – делать комнату похожей на трюм замерзшего в море корабля, пропахший рыбой, солью, нефтью, потом… И вечер и начало ночи – на кровати, за тулупом, в тулупах, с книгою или без нее (тогда глазами в потолок невидящим, непонимающим взором), – чтоб временем и мыслями умчать в безвременье и вечность. – – Надо мчать в июль, где пастушка – табунщица-Маша… –

Каждую субботу, когда завтра – воскресенье, день без портфеля и без железки (чтобы железкой раскуривать цигарки) – без сжатых наглухо бровей, побед на всех фронтах рожнов российской революции, – тогда заложить лошадь, розвальни, кинуть туда сена, маузер засунуть в боковой карман, винтовку в передок…

Можно проехать двояко: – или через завод, дохнуть его копотью, услышать скрежет будущей России, протомиться тоскою заводских заборов, крикнуть криком плакатов с заборов о Третьем интернационале, – или проехать у застав на Протопопово, кремлевскими стенами, тишиной и смертью старой Руси, мимо церквей, ставших, как стоят во рту гнилые корни, мимо домов с побитыми революцией стеклами и фронтонами. Надо проехать в поля, в снега, в гречневую кашу проселков, в убожество полей и далей русских. Надо крепко закутаться в тулуп, склонить голову, – "нно! тащися, сивка!.." Лес тих, садятся тени, тишина.

А потом в городе и на заводе, в клубе профсоюзов, где всегда –

– Россия – в мир!

– Россия – машиной!

– Россия – рысью!

– в зиме,

в морозе, в перекуренной махорке – –

– июль, луга, туманы над лугами, ночь, – мечтанья, – табун пасется мирно, у костра табунщица-Машуха, баба в двадцать пять лет, красавица-урод, – у костра тулуп, уздечка. Марья обняла колени, смотрит на костер, неподвижно, тихо, часами, – в реке плескаются русалки, зарево завода – далеко. Маша неподвижна, пока в тумане не возникает голос:

– Маань! –

это девушки пришли гадать на травах, на росе, в ночи, – рассыпали свои смешки, гадают о прекрасном, о бытии, о жизни, о том, что впереди (а впереди – всегда прекрасно!). И на пригорке над табуном – могильник конский, черепа и камень, который грызут люди от зубной боли… –

Андрей Росчиславский рассказывал товарищам, Лебедухе, Форету, всегда случайно:

– А знаете, у меня выработалась привычка – ездить по праздникам в лес к леснику Елепеню. Странные люди сохранились еще в России. Этот Елепень, его мужики считают лешим, – ни один мужик не поедет к нему в лес, обязательно поймает. И какой характер. Когда я был у него в последний раз, – он был в лесу, пришел, – он всегда молчаливый, сумрачный, – пришел, сел в сторожке, на скамью и заплакал. Я стал расспрашивать – в чем дело? – Он говорит: – была у него собака, Трезор, ходил с ней сегодня на охоту, погнали зайца, – стрелял, подранил, – заяц пошел, собака за ним, Елепень по следам, – и видит – сидит собака под кустом, грызет зайца, – погиб гончак, больше не погони – приложился Елепень – и – отправилась собака на тот свет, – прощай, друг, изменил товарищу!.. Пришел домой и плачет, – щетинистый, косая сажень, покойный, – а плачет, как ребенок. Стрелок Елепень – замечательный…

Дальше Росчиславский затруднялся рассказать что-либо о Елепене. Ему трудно было передать поэзию ночевок на полу, жуть случайных ночных шепотов и разговоров, ряд ассоциаций с детства – о разбойниках, волках, лесничих, – шорох тараканов, и то, что в каждом человеке еще осталось от звериного, от лесов, земли, от земляных, лесных, звериных тайн. Слова не облекали суги Росчиславского. Росчиславский не знал, что вот убитая собака похоронила быль лешего в умах крестьян, леший перестал ловить в лесу, не бегал Елепень лесами лешим, и мужики стали покойно ездить воровать дрова. –

Росчиславский говорил дальше, закуривая папиросу и волнуясь:

– Но самый замечательный – не Елепень… За двором лесной сторожки есть землянка, там на зиму поселились пастухи. Андрюша-пастух и с ним, но не жена его, Маша-табунщица. Вы посмотрите, как они живут. Я никогда не видел. У них ничего нет, нет даже хороших валенок и всего один тулуп, – за водой к колодцу они бегают по очереди босиком, по снегу. И в углу у них навалена картошка, хлеба нет. И едят они из миски, которую смастерил из глины Андрюша, как-то сам ее и обжег. Каменный век!.. Когда я пришел к ним первый раз, Андрюша, ему уже за сорок, сидел на печи, свесив голые пятки, и играл на рожке, а Мята плясала. И так они все время и живут, поют и пляшут, – удивительно!.. Андрюша, по-моему, дурачок, лицо идиота, говорит односложно, урод, лохматый, страшный, – я только три слова от него и слышал: угу, не, ага!.. А Маша – замечательная, – я не могу сказать, чтобы она была красавицей, она низкоросла, слишком коренаста, груба, как обрубок, – но меня чарует в ней какая-то стихийная сила и грация, словно это каменная баба из раскопок, и лицо у нее, с сизым румянцем, тоже точно вытесано из дуба и размалевано маляром. Я ее спрашивал, как они там живут, – она ответила прибауткой: "Эх, какие мы сами, такие под нас и сани!" С самой ранней весны и до осени она в лугах, с лошадьми, спит днем, живет ночью, и к ней ходят гадать на траве, сама рассказывала о значении трав, я позабыл, – подорожник от пореза, молочай от лишаев… И какая странная звериная нравственность и чистота, – и какая силища, физическая! Мне рассказывал Елепень, – ночью на нее напал парень, хотел ее изнасиловать, – она его связала уздечкой, избила до полусмерти, – а утром отпустила, никому не пожаловавшись, – пришел домой весь синий от синяков и страха, – потом рассказывал, – таскала она его к реке, чуть-чуть отмолил, чтобы не утопила… Ее считают знахаркой… В ней такая звериномудрая степенность и медленность… А Андрюша – полуидиот, мямлит три слова, молчит и играет на дулейке, водяной какой-то, его водяным и считают… Какая странная судьба – летом все время под небом, – зимой неделями не выходить из землянки, где стены и пол, и потолок из глины, где за ночь мерзнет вода и в углу картошка… Маша-табунщица иногда колотит Андрюшу и выгоняет его из землянки на снег, – он всегда покорен. И они счастливы… Каменный век!..

Так рассказывал Росчиславский о Марье-табунщице, – и, говоря о ней, он был ближе к тому неосознанному, что лежало в нем: он не умел рассказать, что Марья, которую он встретил зимой, в снегу, в морозе, – никогда не рисовалась, не представлялась ему зимней, всегда около нее возникали туманы июльских лугов, месяца рождения, головы коней в покое ночного, когда не мешают оводы. Он не думал тогда о том, что вдалеке горит красное зарево завода, – и не вспоминал, что жизнь его была точной и пропахшей, как его портфель. Он не вспоминал, но если бы вспомнил, ему бы стало грустно, как при мыслях о детстве, – если бы вспомнил о поокских из раскопок каменных бабах. Ему было бы неожиданно-странно, если бы ему сказали, что – вот кругом много девушек, у него есть связь с хорошей, умной, культурной женщиной – что он любит, влюблен, мечтает – о Марье-табунщице, о ее страсти, об этой страсти в лугах, в ночи, там, где камень, который грызут люди от зубной боли…

…Потом Росчиславский замолчал о Марье-табунщице, – он никому не рассказывал, что, как – –

– ночь, мороз, зима, декабрь. Звезды кинуты щедро, не жалко их, и свечой из-за леса поднимается красный уголь месяца. На поляну пред сторожкой из окна идет мирный свет. Месяц ползет все выше, зеленеет, – тени сосен синеют парчой, снег под луной лежит бархатом, – какому нечеловеческому деспоту понадобилась такая красота! – В избе у Елепеня на полатях спали детишки, на кровати заснула жена, принесшая уже тринадцать человечьих душ на этот свет, из которых уцелело пять. Елепеня не было дома, – и на соломе на полу, под образами, не раздеваясь, в тулупе спал Росчиславский. В избе было душно. Не спал в избе за печкою в закуте – один лишь поросенок, он выспался за сутки мрака. И тогда отворилась с мороза дверь, босой прошмыгнул Андрюша, прокрался к Росчиславскому, потряс плечо, сказал в жутчайшем безразличьи водяного:

– Андрея, встань, Мащуха кличет, – а я здесь посплю…

В землянке на окне горит свеча домашнего литья, окно в снегу, через него ничто не видно, и свеча горит алмазами. И Машуху сразу не увидал Росчиславский, – она на печке, и у Машухи губы, как у зверя. Машуха спрыгнула проворно с печи, задрались юбки. – Машуха дышит тяжело, как лошадь, вывезшая в гору воз, – и губы у Машухи теплы и мягки, как у лошади: – – древний хмель, что изъел червями каменных поокских из раскопок баб, вздохнул в избе, погасил свечу, – и во мраке, в голове у Росчиславского, в избе, от грудей, губ и колен Машухи – те пошли июлевы туманы, табуньи, сенокосные, болотные, туманней и белесей, чем сама июнева ночь, – поэту можно вспомнить о зареве завода над Окой. И Машуха шепчет:

– Лезь на печку… – –

(В эти дни пришли письма к Андрею Росчиславскому от брата Юрия Георгиевича, где брат писал о волках.) – Андрей Росчиславский оставил после себя записи – –

"На масляной неделе в Коломне в кинематографе Люляева остановился зверинец. Я ходил туда. На базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились около люди, гимназисты, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная и вечная – афиша о зверинце:

Проездом въ Городъ остановился

– ЗВЕРИНЕЦЪ –

Разнiе дикие звери под управленiем

Васильямса.

А также

ВСЕМIРНЫЙ ОБТИЧЕСКIЙ обманъ

ЖЕНЬЩИНА-ПАУКЪ

На афише были нарисованы – голова тигра, женщина-паук, медведь (стреляющий из пистолета) и акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, луща семечки и наслаждаясь; на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни; девки плавали в лодках; в одном ларьке продавали оладьи, в другом – зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким.

В доме гражданина Люляева был когда-то общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. – На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки, – в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца, и тогда тот, сияя, пролетал у него под локтем внутрь; лицо у Васильямса было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. – Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носу скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки с попугаями, орущими неистово, – с безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, – на пустой клетке было написано: "пингвинус"; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, которых продают ка базаре; в двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали – щеглята, синицы, зяблики, гаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были – чайный сервиз, самовар, гармошка, галстук, пенсне, – каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. – Женщины-паука не было, – ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. – В той комнате, где бывало фойе, – были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, – кривой, усталый облезший, в войлоке; в другой – метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной, – был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку, – он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, – исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья и тихо завыл, зевнул; – волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.

И вот – о волке. Я знаю, – когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), – из-под снега, в ручьях, в весне – возникают новые цветы, но вместе с ними – много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и весенних ледоходов, – из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, – что же: новые цветы иль прошлогодние листья –? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов; мне – волк – прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но – что же – прошлогодняя листва или новые цветы – этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, – кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским – прошлогодней листвой иль цветами –? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный – волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам, воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они – русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, – а он, облезший, ободранный – маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке, – как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? – У волка здесь толпился народ, – здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие…

Рядом со мной, у волчьей клетки стоял мастер Козауров, и он сказал:

– У, гадость! Смотрю на волка – и вся дикость наша, русская то есть, прет из него. Всех их, мерзавцев, в зверинцы надо.

Я подумал:

"А я – я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, – на волю, – как осьнадцатый год".

Я сказал:

– Вся наша революция стихийна, как волк.

– Ну, революцию я понимаю иначе, – ответил Козауров. – В пятом году как раз и понял, когда Риман расстреливал сына. К чертям всех Васильямсов с волками и так далее!.. –

Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни я, ни Козауров не пошли смотреть женщину-паука, – Козауров не желал, чтобы его надували. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Люляева, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. – Карусели на площади перестали вертеться. –

Я помню, как мне довелось на волчьей облаве, в лесу встретиться с волком с глазу на глаз: волк, показавшийся огромным, шел галопом, его голова была высоко вскинута, он был прекрасен, – он не видел меня, он шел свободно, и я помню ту дикую, звериную радость, – не страх, только радость и буйство, – когда я целился в него, чтобы убить, – я ранил, волк остановился, недоумевая, вскинул голову и – ушел от меня тем же покойным, величественным галопом: – там волк был свободен, стихиен… Волк мне – прекрасная романтика России, наша русская, вьюжная, страшная, – но волк здесь, в зверинце Васильямса, в клетке, ободранный, обобранный – покоренная стихия: его братья живут по лесам, воют, убивают, живут, страшат, его братья свободны, и они – русские, ибо правят русскими полями, лесами, ночами, – а он, облезший, ободранный – маятником мается, след в след, движенье в движенье, как машина, здесь в клетке…

Был праздник, свободное время, и я пошел в Расчислово. Небо чернело. Влево, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, – древний лес, сосны в два обхвата. Я думал и ждал, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. И правда, далеко в лесу провыл волк. К Марье я не зашел, устал и решил зайти к анархистам в монастырь. Монастырь был безмолвен. – Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно и не было света, кроме печурочного. – Наши не вернулись с вами? – спросил Семен Иванович.

– Нет, не вернулись, – сказал я.

– Они ходили на завод, наниматься…

Назад Дальше