Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк 4 стр.


Но и волки могут страдать… Я прожил эти годы волком, ничего, кроме страданий, они мне не дали. Я просыпался каждое утро с ощущением, что я на станции, уехал и застрял в пути, – но я – волк – и каждое утро я бежал от себя, к волкам же в дебри… Я все думаю – какая же игра стоит свечей? – и какие же свечи стоят – вот этой игры, что разыграл я, человек, мужчина, инженер, прочее… У меня есть одно – моя жизнь, больше я ничего не знаю, и о ней речь. Трудно быть куром во щах. У меня есть навязчивые картины памяти. Вот несколько из них. Сначала две аналогичные… Это было в девятьсот девятнадцатом году в Коломне, когда я еще не знал Милицы. Была зима такая, как у самоедов, мы спали в шубах и валенках, забыли о белье, вечера коротали с лампадами, и у каждого в комнате стояла железка, как на кубрике у матросов в каботажных кораблях: это потому, что мы шли на дыбах все в России, в российской равнине, поставив равнину в отвес, чтобы срываться… Днем я распоряжался столбами и растягивал проволоку, чтобы проводить электричество гражданам, – и работа была на каждый день, хотя проволоки у нас и не было: то тут, то там срезывали ночами проволоку, и тогда я знал, что завтра придет гражданин, поплачется, принесет должные за проводку мешки с мукою, поплачется и скажет, что "проволочишка у него, слава богу, нашлась, сохранилась от старых времен…" – потом, через неделю гражданин прибегал и уже не плакался, а орал, что "сволочи, воры, грабители" у гражданина срезали проволоку. Я знал, что назавтра придет новый гражданин. А у лампочек в общественных местах были надписи, вроде такой: "Гражданин! не трудись воровать! – лампочка припаяна!.." – Но я отвлекся. Коротко. В Коломне тогда формировался кавалерийский дивизион, шинелей для красноармейцев не было, и им из старых запасов выдали парадную гусарскую форму, красные штаны и всячески расшитые мундиры, – им было, должно быть, очень холодно, но иносторонним зато красиво было смотреть на них. Я был в компании командиров. Однажды мы запили и играли в карты, три дня подряд. Днем, все же, я ходил развешивать перепереворованную проволоку. И вот, день на третий, днем, проходя мимо, я зашел на минуту выпить водки от холода. Все было открыто, командиры жили в большом реквизированном доме, я прошел ряд пустых комнат и вышел в зал. И я увидел: как все спали. Четверо заснули за столом, один с зажатыми в руке картами и с закинутой другой рукой, чтобы кинуть карту и бить ей, – один спал стоя, прислонившись к печи. Махорочный дым улегся, в окно шел солнечный свет, очень яркий, и в комнате было безмолвно. Мне стало страшно, мне стало очень страшно. Тогда я побежал от них, каждая пустая комната давила новым страхом, и я бежал все скорее, – потом, уже на дворе, где столпились кавалеристы, я стал – непонятно почему – за собачью конуру и стоял там с добрый час, и я знаю, если бы тогда кто-нибудь побежал мимо меня, я бросился бы на него!.. Это один эпизод, мне ничего не стоит призвать его, и тогда я, как наяву, вижу все подробности, и свисший ус командира дивизиона – по службе и на войне, а в жизни и до войны – опереточного актера, – но этот эпизод приходит мне в память, ясный, как галлюцинация, и помимо моей воли тогда мне хочется лезть под кровать и кусаться, и выть волком. Кругом нас, вчера, сегодня, тут, там, – такая страшная революция, – ты слышишь, какая тишина?.. Но ведь мне все же жить, – и в сентябре бывают золотые дни… Но вот – другой эпизод. Это в детстве, я был гимназистом, в Ростиславле на Рождестве к отцу собирались соседи-помещики, и они все ночи играли в большой шлем. Женщины и дети спали, за картами, обалдев, уже безмолвно, сидели только мужчины. Помню, глубоко ночью мне понадобилось встать. Вы, оба брата меньшие, спали, – было темно, и за окном, в двух аршинах от стекла, черпал ночь ковш Большой Медведицы. Дом замер в тепле, в просторном дыхании здоровых людей, в тех хороших запахах, которые несут деревенские святки в доме прадедов. Я по коврику и потом по коридору прошел в залу, на сундучке спала няня. Двери в кабинет отца были открыты, и оттуда шел свет. Я подошел к двери и увидел, – вот это тоже всегда стоит перед моими глазами: на ломберном столе горели три свечи, четвертая потухла, и за столом сидели четверо, за картами, – отец поднял карту и задумался над ней, его партнер зажал сигару в углу рта и прищурился, выжидая, – двое остальных мне не запомнились, но они были неподвижны, – а по комнате ходил синими туманами табачный дым. Отец резким движением открыл карту, кинул ее на стол и сказал: – "Пикендрясы!" – Вот и все! Я проплакал всю ту ночь до рассвета. У Гоголя в "Мертвых душах" есть это слово – "пикендрясы" – и я прочитал "Мертвые души" только до этого слова, – не мог дальше. Ни разу в жизни не произнес вслух я этого слова, – "пикендрясы", – и больше всего в мире я чту память отца – за это слово – "пикендрясы", потому что любовь есть огромная боль, и боль – есть любовь.

"Брат! Брат мой!.. И еще об одном я хочу рассказать. Помнишь, студентами, в Москве у Елисеева мы покупали гранаты, мы срывали красную кожу, и там внутри были красные, ничем не связанные с мякотью, холодящие и кисло-сладкие зерна. Как это передать? – Много раз, с Милицей, вдвоем, когда она лежала в кресле, а я стоял около и смотрел на нее, мне начинало казаться, я явственно видел, что, как в гранатах зерна, два ее карие глаза ничем не связаны с ее телом, что тело – это гранатовая оболочка чего-то странного, неизвестного, что выглядывает наружу парою этих глаз и хорошо укрылось, вопреки всяческим анатомиям, там, внутри тела. То, лежащее внутри и выглядывающее глазами, сделано совсем не из костей и не из мяса, оно растет, должно быть, как коралловый риф и чертовы пальцы (помнишь, мы над Окой собирали чертовы пальцы? их цвет, как глаза Милицы, как кожа на переплетах старых книг). И много раз мне приходилось насильно прятать свои руки за спину, потому что, как кожу граната, мне хотелось, возможности не было не сделать этого, – отковырнуть кожу между глаз Милицы, чтобы посмотреть, какими рифами срослись внутри глаза… Брат, брат мой!.."

(Это письмо Юрия Георгиевича Росчиславского (и письмо, нижеописанное) пришло к брату инженеру Андрею в Коломну на завод в дни и при обстоятельствах, описанных в повести на страницах 100-х.)

Москва. Трубниковский переулок. Года – девятьсот восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый. Зима. –

Где сердце Москвы? и не там ли, где твое сердце?.. Маями пустынно в Москве, белые сумерки ворошат душу. Раньше сотни лет подряд, декабрями в переулках, в Москве кричали торговцы:

– Ря-азань! Ря-аазааань яблакооо! – –

Слова, автору, мне – как монета нумизмату. Рязань – яблоко! – в декабрях, когда дни коротки и каждый день – как белый дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, – приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, – в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались гнилыми – и пахнули таким старым и крепким вином! – Там, в декабрях, далеко от лета и яблоки в декабре казались гнилыми – их страшно было коснуться! – и яблоки пахли древним вином. – – Эти яблоки, как дома в переулках, белые дома с колонками, ушли в отошедшую сотню лет, в декабри, в закоулки старых российских зим.

А июнем – –

московский Кремль – сед, во мхах. На Спасских воротах бьют часы:

– Кто там заспал на Спас-башне?!

Чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое, – в лето, как каменные бабы из курганов, – над Москвою белесые ночи в июне и декреты спутали время на два часа, – чтобы пропустить в Кремль белесой ночью, из Кутафьи-башни звонят в комендатуру. Кремль стоит седой, в ночной, как мхи, белесой мути стоят солдаты – в шлемах и в рубахах, похожих ночью на кольчуги. Из комендатуры точно спрашивают об имени и мандатах, и тогда пропускает стража в шлемах – по Троицкому мосту – в Троицкие ворота – в Кремль. Пушки во мхах мути, стоят как столетье, – Дворцовая улица пустынна.

Из древнего дворца, с террасы, откуда Иван Грозный бросал котят за Кремлевскую стену, – вся Москва у ног. Сердце Ивана Грозного было, должно быть, как поджаренная жаба. Внизу по стене за зубцами ходит часовой. Замоскворечье легло блюдцем – тем, с которого купцы пьют чай. Арбата нет, Румянцевский музей заменил горизонт, чертит небо осьмнадцатым веком. Лоб Лубянского холма стал товарищем. И огни, огни, огни. И белесое небо во мхах. И вся Москва в дыму, ибо – кругом горят леса. Это стою там, где стоял Грозный – я, писатель, – и рядом со мной стоит человек, писатель, большевик, имя которого в революционном синодике поставлено в первом десятке. Автомобиль, уставший стоять, весь день кроил Москву – но человек устал, и вот он стоит в нижней рубашке с расстегнутым воротом, сутулясь. Там – Москва, Рязань, Подмосковье, Поочье, Поволжье – Россия. Здесь – совнарком, власть октябрьских воль, – и – тоже – Россия… Кремль – сед!

В комнате, где, должно быть, молился Иван Грозный, – стол, диван, стул, шкаф с книгами – и больше ничего. А за окнами конюшни и башни. В этой комнате – мне спать. Мы говорим. На Спасских воротах бьют часы:

– Кто-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!

Человеку – стать в рост каменной бабы, чтоб не увидать в пути от груди к шее рытвин и пор – чтоб увидать, как художнику, прекрасную красоту. Надо ли целовать ее колена? – Над Москвой, над Россией, над миром – революция, прекрасная воля. – Какой черт, вопреки черта и Бога, махнул Земным Шаром в межпланетную Этну? – Что такое мистика? – если зондом хирурга покопошить в язве Успенья-на-могильцах, что застроили купцы язвами небоскребов, – что такое мистика?! – Мхи на каменной груди бабы… Встать в рост каменной бабы – с зондом хирурга, – а ведь этим бабам молились вотичи!..

– Что же – каменная баба – Россия?

– Нет.

– Девятьсот двадцать первый?

– Нет.

– Планета?

– Да.

Но человек устал и так много в нем человеческой нежности.

– Надо спать.

– Спите, голубчик!

Кремль – сед. Соборы в Кремле стоят музеями. Автомобиль раскроил в тумане Кремль к Спасским воротам. И под звон часов – я думаю, думаю.

– Кго-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!

– Я! Я! Я! Я! Я! – отвечают часы пять, и – рассвет, красное полымя, заря с зарей близки…

А другим утром он, в первом десятке синодика революции, ранним утром разбудил шелестом бумаг, – нарком, – машина двинута, – машина в каменную бабу октябрьских воль. С террасы же – дневная, рабочая, небоскребная Москва, без хлеба и с конятником.

В комендатуре солдаты в шлемах и в рубашках, как кольчуги. Дворцовая улица, Троицкие ворота, Троицкий мост, Кутафья башня и – Москва:

– И-и-и! А-а-а! Э-э-э! Ира, селедки, холера! – работная, деловая, небоскребная, – если повторять много раз – небоскреб – похабное слово!.. – –

– Дым, лесные пожары, людские пожары в России, болотные лихорадки, метели, – анофелес лихорадок, метелей, пожаров – одолел человека: вся Россия в сыпном тифе, и человечки в нем – язвинки, а Украина спорила с Поволжьем, Донщина с Литвою – как рука у горячечного с сердцем и колено с плечом. – Это – девятьсот девятнадцатый год.

Москва, Трубниковский. Зима. – Где сердце Москвы? – Милица!

В коридоре неделю назад расплеснулась вода и так и замерзла, и каждый раз, падая, надо подумать, что надо об этом запомнить, чтобы следующий раз не поскользнуться – и нет возможности запомнить все. Холод идет с пальцев, и пальцы давно запухли от холода, красные, как морковины. По стенам по-прежнему книги в строгих шкафах, первые прижизненные издания Пушкина, Данте, изданный сто лет назад, Шекспир, переведенный при Екатерине, французская геральдика и: бумага наркома в первом шкафу о том, что библиотеку нельзя реквизировать, – на стенах строгие портреты, на полках старый фарфор, из угла чертом усмехается бронзовый китайский бог и около него десяток стеклянных боженят, и на полу ковры. И на столе – из Персии, вышитая, строгая скатерть: и на скатерти в тарелке севрского фарфора – две картофелины; в киргизской чашке – соль. И стыдно сказать: были нелады с желудком, доктор прописал касторку, и касторка не подействовала, потому что обезжиренный организм впитал ее – как жир, а не как лекарство!.. И вот, как комната, как книги, как ледяной росплеск воды в коридоре (холод идет с пальцев) – женщина в этих комнатах, как росплеск воды. Имя ей – Милица. Юрий Георгиевич Росчиславский понял, что тело ее – только футляр для прекрасных глаз. – Есть такие в России люди, как и во всем свете, должно быть, или они родились не вовремя, или время для них не существует: у Милицы с детства были книги, и для жизни был – водитель и друг – поэт Леопарди, – и, как книги, надо не спешить, медленно двигаться, думать, знать, уметь быть в итальянском ренессансе и в эпохе российского Александра Первого, как вот в этой комнате, – не заметив и не желая знать, что эпоху делали десятки людей, когда миллионы безэпоховствовали и молчали. Но: каждый человек прав иметь свой мир, – и: не счастье ль, ежели свой мир – есть?.. – и каждая книга знаема каждой страницей. Тогда, всю жизнь, муж, писатель, приходил к сумеркам с кипкою книг, – и вдвоем рассматривали Дельвиговские "Северные Цветы" с пометами – тушью – рукою Дельвига… Трубниковский занесло снегами, лишь посреди вилась тропинка, зима ломилась с восемнадцатого в девятнадцатый год, Москва затихла в морозе, безмолвствовали даже очереди сплетен у промерзших магазинов, за промерзшей – кормовою – свеклой.

Муж умер сразу. Утром он ушел на службу, как ходили все тогда, потому что все служили тогда революции. Он возвратился ломовою лошадью, как ходили тогда все: на горбу принес мешок с овсом, под мышками портфель, два полена и доску из забора, – а за пазухой был том некрасовского "Современника", надписанный Некрасовым для Достоевского. – Каких свечей стоит человеческая жизнь? – За окном были синие сумерки, и там промаршировал отряд красноармейцев, в лаптях, кто в шинелях, кто в полушубках, с австрийскими винтовками, – уходил, должно быть, бить кого-нибудь из белых генералов. Электричества не было, и зажгли две свечи, чтобы просмотреть "Современник". Муж встал, вышел, поскользнулся о росплеск воды и – никогда больше не встал. Муж был строен и строг, и мир за ним – мир Леопарди – был, как из светелки. Трубниковский занесло снегом, муж три дня лежал на столе на строгой – из Персии – скатерти, – лошадей тогда не было в Москве и мужа – Милица – повезла – в Донской – на салазках.

…Человеческая любовь, человеческая нежность и внимательность, человеческая благодарность – приходят иной раз очень жестоко, и жестоко надо расплачиваться за них, – и томик Леопарди падает из рук!.. "В мае рассветы мучительны. Там, дома, в коридоре, где был росплеск воды, спит человек на полу: – убить бы, убить бы память о нем!.."

Трубниковский занесло снегом. Ничего не надо. Ничего не понятно. Росплески воды растут и растут, уже нельзя ходить коридором, и пальцы на руках – уже не морковины, посинели, как мороженое мясо. Мир, вот тот, что шеренгами рабочих идет бить белых генералов, тот, что идет с красными знаменами на Красную площадь, мимо, по Поварской, босой по морозу, что кидает, мечет – Россию, Россией – тот, что пушками бил по Кремлю – непонятен, чужой, никогда не понять!.. Ничего не надо – ничего нет. Была всегда она, Милица, строгой, прямой, целомудренной, – и тело раздвоилось, отделилось от глаз: глаза жили сами собой и замерли – там, в дореволюции. А тело испугалось холодного голода, картошки, которую достают где-то там в очередях у площадей, за которой ездят на крышах поездов в свисте ветра, метелей и винтовочных пуль, как за сказочной живой водой – из сказочного царства мертвой воды… и кто-то там командовал:

– Россия, рысью! Россия, влево! карьером, Россия!.. –

Тогда по дороге на кладбище в Донской монастырь, когда глаза застелились только слезами, ничего не видели, – подошел, прибился человек, человечек, помогал везти гроб, номерок привешивал на могиле, – и обратно вез салазки, и говорил не мешкая:

– Я и вас, и мужа вашего давно знаю.

И когда салазки скелетом прогремели по лестнице и по льдам коридора, когда комната с книгами встретила мертвью, в коридоре человечек сказал:

– Я давно вас знаю. Я все для вас сделаю! Я завтра приду вам помочь.

Назад Дальше