Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк 5 стр.


Был он ласков, как теленок, предан, бесшумен, молчалив; носил он латышскую фамилию, такую, которая никогда никому в мире не понадобится, как и он сам, приехавший издалека учиться где-то в студии, чтобы никогда не стать артистом, но быть неизвестно к чему живущим человеком с паспортом актера. Он пришел и завтра и послезавтра, и остался на кухне. В каждом человеке есть, пока он жив, человеческая, физическая теплота; а он ходил и ездил куда-то там, в этот страшный мир, покоряющий миры – январями – босячеством, – за картошкой и хлебом; где-то ночами разбойничал у заборов, как все разбойничали, растаскивая заборы на топливо, – и ночами же тогда, среди книг, сдвинув ковер, растапливал железку, такую, какие ставят на кубриках морских кораблей в дни полярных плаваний; электричество не горело, и красные отсветы от железки бегали по книгам, по фарфору, – к дивану, где лежала она, Милица… В каждом человеке, пока он жив, есть его, человеческая теплота, как и у щенка, – и как в морозы, как зверям, не греть людям друг друга этим своим теплом? – Ее глаз, глаз Милицы, этот человек не увидел, да и не мог увидать, – и она ни разу не взглянула ими на этого человека – так – во весь рост, оком, которое, как заметил Юрий Росчиславский, уходит внутрь и там живет странными рифами, быть может, из окаменелостей книг, чтоб не видеть жизни. Глаза остались не при чем. Милица жила строгою жизнью и любила до Юрия Росчиславского только однажды: своего мужа, – и была она чиста. Но о росплесках в коридоре нельзя было помнить каждый раз, чтобы не падать поскользнувшись, – ничего нет, ничего не осталось, и мир кругом шел в непонятность, в ненужность, люди оволчились и стали друг другу зверьем, человек был страшен. – А вот этот, нежный, как звереныш-щенок (хорошо ведь щенка приласкать, – пусть пригреет, пригреется!), был тут, молчал, со всем соглашался, куда-то там ходил и ездил за картошкой, и здесь у дивана – отсюда прогонял холод, сразбоив где-то заборину. И потом вот здесь у железки, как щенок у тепла, засыпал, ковер под себя подостлав… Глаза умерли, а тело – испугалось, должно быть, и – вот этой щенячьей теплоты – телу без глаз не хотеть – возможности не было… Такие полярные стали в коридоре морозы и трещал дом ночами, потому что разламывали ночами дворы. Ей, Милице, было все все равно. У дивана горела железка, против железки на корточках сидел этот: и половину комнаты съела тень от железки, и половину комнаты съела тень от этого, – кроме него и железки ничего не было в мире. Тогда он встал, чтобы отгородить свет книгам, – Милица не увидела книг, освобожденных им, – он подошел к ней, к Милице, и опустил свои руки на ее плечи: он, этот человек, фамилия которого никогда никому не понадобится, который давал ей, Милице, картошку, – он не заговорил о своей любви, потому что она была ясна, – он просто, как щенок, в эту полярную ночь залез, чтобы согреться, под ее, Милицыны, шубы. Глаза были мертвы – и не видели, что теперь только половина комнаты в тени от железки, та, что к окнам, а книги – и Леопарди! – светятся черствыми корками, и чертом усмехается из угла китайский бронзовый бог. Этот, без фамилии, любил понастоящему и настоящее понимая так, как умел понимать: не кинуть же в него и в нее камнем и – истинно: любовь человеческая, нежность и внимательность человеческие, благодарность – приходят иной раз очень жестоко и жестоко надо расплачиваться за них!..

Утро пришло тогда семейной постелью, ледники света были ярки, и заблестели в красном солнце черт и черствые корки книг. И тогда необходимо было взглянуть и увидеть – глазами: увидеть!.. Как каждому, человеку дано право – жить и видеть по-своему, и по-своему, до гроба, любить. – Этот, возникший, потому что ничего не нужно, говорил о том, что коровы ("коровы? коровы? – ах, да, – млекопитающиеся, кажется, четвероногие?..") – что коровы стоят столькото, только вон ту полку книг, где Леопарди, и будет свое молоко ("ах, да, – коровы дают молоко!.."), – надо соль привозить, а не хлеб, – десять пудов, – на соль можно все получить!.. Этот оказался не тот, что вырос из книг и врос в книги, – и не те, что, пол мира зазастив железкой, Россией командовали влево. – Десять пудов соли – и будет и масло, и сало, и свое молоко. – "С голода мы не умрем, я не допущу, чтобы ты голодала!.." Этого черта продать (ну его, страшно от него ночью!), эти вот книги продать, – это оставим себе, – "там остался от вашего (когда о муже, тогда: вашего) – от вашего мужа пиджак, можно его мне?.." – "Я пойду сейчас на Сухаревку!.." – "На углу мальчишка продает конину, – можно обменять?.." – –

Глаз Милицы он не увидел – не увидал никогда. А Милице стало понятно, что остались только глаза, – тело отдано за тепло, – тело – тоже как вещь, которую беречь не стоит: ничего нет, ничего не надо, все равно… И только одно, всей оставшейся силой, всеми памятями, всеми глазами (что ледником сохранились от прежних времен, от прежних эпох, как мамонты в полярностях подлинных):

– "только книги оставьте, память оставьте, – оставьте глаза!"

И надо было, необходимо было, чтоб сплошная была полярность, чтоб все замерзло: и так и было, и веснами и в июле был полярный декабрь… Пусть последнее останется – глаза; тело – это еще не все, тело должно есть, хотя б ржаную кашу. А этот человек был предан, – этот человек любил и делал так, как понимал, и он таскал домой – и маслице, и кашку, и конинку – хотя корову так и не купил, оставив корову как "венец мечтанья".

…Юрий Росчиславский пришел весной, хотя это был сентябрь. Он пришел в девятьсот двадцать втором году, когда революция уходила в легенды. Маленькие трагедии – тому, кто трагедийствует – бывают иной раз больше мира: и всегда особенно страшны – пред лицом жизни и трагедии в смерть – трагедии те, где мелочь, бессилье, безденежье, комнаты, вещи – сильней человека. – В Москве не все уже дома можно было оттопить после ледников, переулки стояли, чтоб вымирать, – и тогда декретами стали все собираться в дома, где зимами можно было, уделив каждому, кто трудится, шестнадцать квадратных аршин, топиться на этих аршинах: – шестнадцать квадратных аршин российской разрухи много внесли достоевщины, когда в комнате было дважды-шестнадцать квадратных аршин, когда муж расходился с женой и им некуда было выехать, и они оставались вместе, а муж женился на новой жене, и втроем они жили на соседских шестнадцати квадратных аршинах… – Тот, безыменный, с коровьим венцом, отдал, конечно, свои шестнадцать аршин в копилку комнаты с книгами. – Юрий Росчиславский пришел, чтоб увидеть глаза Милицы, чтобы глазами, как гротом, спуститься в солнечный холод Леопарди и чтоб разбирать почерк Федора Достоевского на книжке "Времени", подаренной Некрасову, – чтоб спуститься в холодок таких слов и мыслей – там за этими днями, ибо мир не только этими днями закутан. Юрий Росчиславский пришел весной, хотя это был сентябрь: и Милица встретила его тем "бабьим летом" любви, когда первая паутинка морщинок у глаз греет солнцем, любовью более благостной, обреченной и прекрасной, чем солнечный холод Леопарди. – Каждый щенок прав жить и кусаться (когда ему больно) по-своему, – и за человеческую нежность, благодарность и внимательность: очень жестоко надо расплачиваться человеку! – тот, мечтавший спастись коровой, начал кусаться по-своему, – и в какую-то больницу его отвезли потому, что он выпил стакан нашатырного спирта; но од остался жив, и его привезли на шестнадцать его квадратных аршин, – и с шестнадцати этих аршин он уйти никуда не захотел. В любовь, благостную, как первые паутинки, как холодок бабьего лета, в последнюю и единственную, как последняя любовь – полетели с шестнадцати квадратных аршин:

– "проститутка",

– "содержанка",

– "по моей площади всяких хахалей прошу не водить",

– "мешают спать",

и:

– "прости",

– "не уходи",

– "пожалей",

– когда жили только одни глаза и ничего, кроме глаз и июля, не было…

Из колонии психически больных Юрий Росчиславский прислал брату письмо, вот оно:

"Брат! Брат!., я утверждаю: счастья на земле много, вот оно, всюду, кругом, – и я счастлив теперь, потому что я – волк. Мы, волки, счастливы потому, что у нас нет никаких начальств. Я грызу врагов и грызусь за друзей!.. И чем меньше обременяет государственность – тем лучшая государственность. Все эти годы каждый из нас был государственником, все вершили судьбы России: а я не был им, и Вагнер, Шекспир и Рафаэль остались для меня на прежнем своем месте, как и Россия осталась на прежнем месте, – только вот люди, которые меня окружают на нашей даче (они – люди, а не – волки!), очень странны и мне надоедают: один пишет сам себе на все ордера, проснется утром, пишет на стене – "Мандат" или "ордер" – "дан сей гражданину Мыльникову на право встать" – и только тогда встает, потом пишет мандат – "дан сей на право умыться" – и моется; другой ворует у всех хлеб, прячет его за пазуху, под кровать – и не ест, умирает и умрет с голода; третий – интеллигент – налетит, перстом в грудь – "именем Советской Республики вы арестованы" – и сейчас же сам лезет под кровать к сухарям, – а потом вылезет и разговаривает со мной о волках и об англичанах, я ему подробно рассказывал "Путешествие Гулливера" Свифта и "Утопию" Томаса Мора; и так двадцать человек, кроме меня. Иногда вся эта компания бунтуется, неизвестно почему, и однажды даже сломали решетку в окне. Однажды я одному – он пишет проект, отказывает человеку в его индивидуальной жизни, может доказать революционность или контрреволюционность солнца и утверждает, что Россия началась 25 октября 1917 года, – однажды я ему хотел перегрызть горло, но мне не удалось. Все это пишу я тебе, брат, не потому, что меня все это сколько-нибудь волнует, – я – волк, и мне одинаково неприятно иметь дело с людьми (потому что они могут меня подстрелить), – в лучшем случае безразлично, потому что на выборы и на подкарауливание в очереди паспорта я трачу неделю в году: это я пишу тебе потому лишь, что ты до сих пор остался человеком. Мне жаль тебя, брат, потому что ты человек!.. А мне теперь все равно – у нас в лесу всем свободно, нет никаких шестнадцати квадратных аршин… Я скрывал от тебя, открою тебе: я жил в Расчиславовом лесу за Окой у Бюрлюковской пустыни, меня поймали люди и посадили сюда, хорошо, что не убили!.. Я жду момента, – о! у меня секрет, – ты знаешь пословицу о нас, о том, что, сколько волка ни корми… – в нашем доме в Расчиславовых горах прибита вывеска – "Коммуна Крестьянин", – я бегал туда воровать кур: я тебе никогда не рассказывал, на святках, мальчиком, раз ночью мне понадобилось встать с постельки, горшочек забыли поставить, я пошел через весь дом, у папы двери были открыты, и он сказал – "пикендрясы!" – Я проплакал всю ту ночь до рассвета: никогда не читай Гоголя! Впрочем, на нашем дому уже нет вывески "Коммуна Крестьянин"… – Вот почему я стал волком. Переходи, брат, к нам…"

Выехать маем из Москвы – –

в вечер, в поле, в туманы, в соловьиный крик, сладостен тогда даже первый укус комара, – а кукушки поистине отсчитывают годы счастий! – – О Милициной кровной сестре, о Елене Осколковой – потом, дальше, хоть все – июлем – одно к одному…

В колонии для психиатрических больных или, попросту, на сумасшедшей даче, было сто тринадцать больных, был, конечно, медицинский персонал, сторожей было четыре человека. Точно установить причины драки между сумасшедшими возможности не было. Вечером был обход врача. Двери заперли на ночь. В коридоре остались сторож и сиделка, сторож вскоре заснул, сиделка вышла на крыльцо, к ней пришел знакомый (была майская ночь, и в ночи не переставала кричать кукушка, садилась роса). Когда сиделка вернулась, в палате № 3 был уже крик, сумасшедшие в своих халатах стояли между кроватей и орали все вместе; тогда из угла, сняв с себя все, на четвереньках пополз Росчиславский, он бросился на спящего с ближайшей кровати и стал грызть его горло. Сиделка побежала за сторожем. Сторож схватил палку, соседняя сиделка побежала за фельдшером и врачом (врач ушел в село на практику), – когда они вернулись, сумасшедшие гуськом гонялись друг за другом, – Росчиславский вышиб раму с решеткой, разбил стекла и бросился в окно. Остальные бросились за ним. В это время было уже ясно, что все гонятся за Росчиславским. Дача была на горе, на берегу Оки. Росчиславский побежал к обрыву, – и на несколько минут была надежда, что он будет спасен; он прыгнул с обрыва и затаился, вернувшись шаг назад, под кустом. Сторожа с палками стояли в стороне, боялись подойти. Все гуськом прыгали через Росчиславского и бежали дальше к реке и в туман. Но, когда прыгал последний, Росчиславский – на четвереньках – бросился на него, укусил его за ногу. Тот завизжал – и через несколько моментов Росчиславского уже не было в живых под навалившейся на него кучей сумасшедших… –

– Выехать маем из Москвы: – в вечер, в поля, в туманы, в березовую горечь, в счастье отсчетов кукушки, – счастье тогда даже первый укус комара! – –

Два других брата Росчиславских, Андрей и Дмитрий: о них дальше, потом, как есть о них уже теперь, сейчас – –

Идет и проходит май.

Идет и проходит июнь.

Идет и проходит август.

О волках, из главы "О волчьей сыти"

…Были: октябрь, чернотроп и первая пороша, леса днем, деревни ночами, волки, – были: – волки!.. Уже неделю они бродили по лесам, эти семеро, по пустошам, около Андрюшевского оврага. Сначала были дожди, потом на ночь грянул мороз, и наутро, перед рассветом, упал снег; в этот день первой пороши они убили пять волков, настигнув стаю по следам. Стая все время уходила от них. Это был угол, где сходятся три губернии – Московская, Рязанская и Тульская.

Время проходило так: к полночи они приезжали, на телегах, в отрепьи, с ружьями, запутанные во флажки, с котомками, забрызганные грязью до глаз, – они приезжали в деревню, где поблизости были волки. Все сразу они лезли в первую попавшуюся избу, начальник отряда требовал самовар, соломы, председателя. Шумно и устало пили чай; расстилали на полу солому; ошалевшему председателю, прибежавшему с печки, приказывали к утру собрать полсотни кричан, загонщиков, мужиков и баб в трудовой повинности, сажали его вместе пить чай, чай с ситным и вареной колбасой. Потом чистили ружья, просматривали патроны, располагали их в патронташах по порядку калибров картечи, – десятки раз перепросматривали ружья друг друга – "Три кольца" Зауэра, Бельгийцев, Гейма, Штуцера. Семью мужика, того, у кого остановились, загоняли на полати, в угол, – и шумно ложились спать на соломе, не раздеваясь, вместе с ошалевшим поросенком, в анекдотах и песнях, пугая храпом тараканов, под головы подсовывая сапоги и все, что попадется…

Леса стояли бесшумны, безмолвны, осыпавшиеся, поредевшие, в серости, в дожде. Листья в лесах шумели едва-едва, и, если долго стоять и прислушиваться к лесному шуму, – не зазвенит в ушах, потому-то идут неуловимые шорохи, тишина, замирание, и только под ногами двигает листья лесная мышь, да очень далеко пиньпинькнула синичка; у Андрюшевского оврага, на болотинах, в сосновом лесу и олыпаных перелесках, в березовых клинках росла высокая трава, – и слышно было, как осыпается она, звенит. К сумеркам лес темнел, стихал совсем, замирал, в перелесках возникал серый туман, дождь моросил туманом, невесельем. И в сумерки, в те минуты, когда село солнце, настал мрак, и лишь едва остались тени от неокончательно погибшего солнца, когда даже мыши стихли, – обкладчик-пскович Тимофей подвывал волков: в лес они приходили втроем, он был с ножом, те двое с ружьями; те двое, инженер Росчиславский и второй, оставались под деревьями, Тимофей шел на поляну; трое они шли безмолвно, меняясь знаками; на поляне Тимофей вставал на корточки, подпирал шею руками, зажимал особенно глотку и – начинал выть, как воют волки. – Он выл – тоскливо, страшно, длинно, монотонно, как воют матерые; он выл – отрывисто, визгливо, взлаивая по-собачьи, как воют переярки; он домовито выл, степенно-злобно, как воют самки: – и в лесной тишине ему откликались волки, – тем, стоящим на изготовке под деревьями, было страшно, и Тимофей во мраке уже казался не человеком, полуволком. Когда Тимофей выл матерым, отзывались матерые, злобно; когда Тимофей выл самкой, матерые откликались ласково, и злобно – самки. Лес был безмолвен, и только этот вой на версты щемил лесную тишину: сиротством, страхом, нехорошо… В лесу на новой поляне валялась падаль, лошадиная стерва – привада: волк ночью пойдет грызть ее, трепать, играть с костями, учить щенят, – наутро волки будут здесь… Тимофей похож на получеловека-полуволка, – вот он выполз из мрака, нежданно – сразу встал с четверенек, погладил бороду, сказал:

– Семь волков. Сука, матерой, два переярка, три щенка. Идемте.

И он пошел вперед, походкой, точно косят две косы, старик восьмидесяти лет, всю жизнь проживший, как и его отец, с волками, научившийся с волками говорить на волчьем их языке, сам похожий на волка, молчаливый, навсегда лесной. Те двое, что стояли под соснами на изготовку, – потому что матерые иной раз бросаются на подвывалу, когда он воет матерым, учуяв в нем соперника на волчьи святки, – шли сзади, поспешали, и им страшен был Тимоха, вот этот, что сейчас при них припал к лесным, к волчиным тайнам, и молчит о них, как о пустяках, – вот о том, что здесь в каких-то саженях бродит стая волков, придет на падаль у Мистрюкова пруда, будет там играть волчьей своей, недоброй человеку игрой. Тимофей неожиданно говорит:

– Иной раз по осени ищешь волков, по всем приметам, тут им держаться, тут и лаз ихний, – и набредешь на логово: – такой дух у волков отвратительный, не могу сказать, а знаю, – попади мне в руки тогда волк – пустыми руками задушу его, глотку перегрызу, такая ненависть к духу ихнему, не могу сказать!..

Назад Дальше