Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк 9 стр.


эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной. – Из долин российских десятилетий, с проселков поокских, из песен с проселков, из керосиновых осенних ламп (интеллигенция русская светилась керосиновыми лампами), – оттуда вот, из жизни с чаем и с крыжовенным вареньем: – взглянуть на октябрь семнадцатого года, на осьмнадцатый, на девятнадцатый и: ясно будет – как на огромные дыбы поднята Россия, вверх, в высоту, и от 23 октября в 28-е стал отвес вверх, более отвесный, чем Памир. Там наверху – туда наверх, в метелях и зноях, октябрем даже в июле, июнем всюду (ибо не было ночей!), тысячами рук, миллионами глоток, миллионами жизней, – сорванными ногтями, в пулеметном свисте, сплошной шинелью, мешками картошки: – ползти, там на отвесах, – падать, ползти, умирать, не понимать, понимать до предела в смерть, понимать за предел понимания, умирать за правду, умирать за вошь, умирать по пустякам. Там, на высотах, всегда был странный, безнебный, безночный июнь, и в этом июне декабрьские стояли морозы, дымили железки, мерзла картошка, мерзли люди, умирали дороги, – и сплошная стояла в безночном июне метель, где не видно ни зги – и эти же зги молоньями в метели! – Тогда, октябрями, когда по кремлям, по церквам, как в барабан, барабанили пушки – великая ложь, как великая правда, творились в России: коммунисты, машинники, пролетарии, еретики – через бунт, пугачевщиной, разиновщиной, чуждые им, – бунтом, чуждые бунту, – шли ко кремлям, к заводам – заводами – к машинной правде, которую надо воплотить в мир: шли от той волчьей, суглинковой, дикой, мужичьей Руси и Расеи – к России и к миру, строгому, как дизель. И вскоре тогда – в метелях, в бунтах, в пугачевщине – строгая стала рабочего рука, рука пролетария, взявшая под микитки и бунт, и Расею, – первая в мире, которая заволила машину мира и его болота заменить машиной человека, и так построить справедливость. –

…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, какую считали подлинной столетьями. – Стать вот тут, у реки, – и перед тобою: – забор, за забором бурые горбы цехов, под забором горы каменноугольных шкварков, проржавевший железный лом, железные опилки, – под забором, по каменноугольным шкваркам – две колеи железных рельсов от декавыльки, упертые в заборные ворота: – и через каждые какието минуты – паровичок, вагончики, каменноугольная пылища, рабочие чернее черта; паровичок, вагончики шумливо мчат по плохо свинченным рельсам; и их съедают заборные ворота; за забором бурые горбы цехов и – не лесной, не полевой, не бурь и не метелей – шум, заводский шум, очень скучно; над горбами крыш – одно лишь небо, и даже на него не хочется смотреть, и даже нет прохожих, в этот час и на реку уже не хочется смотреть, на древнюю Москву-реку, она зажата штабелями дров, ящиками торфа, баржами на воде, свистящим пароходом, и не видна вода, и не нужен монастырь вдали…

…Шел девятьсот девятнадцатый год, шел июль, – за заводом легли пооцкие поля, Расчислав, на лугах пасли табуны Маши-табунщицы, – шла и лежала Россия изб, смотрела трахомою избяных оконцев, скалилась подворотнями, усмехалась скрипом дверей… Шел девятьсот девятнадцатый, обнаженный и голый, – октябрый семнадцатый канул в историю, – приходил двадцать первый, скорбящий.

было – –

опять расходился на ночь завком, чтобы выспаться наспех, – пальмы в кабинете заводоуправления отдыхали от махорки, совсем степенные по-европейски, и на столе лежали, не умершие еще, листки бумаги, окурки, ручки, пепел. Ночь. – Это в ночь, в проселки, в туманы, в веси – бросал и бросал завод – волю, людей, свои мысли, свой навык, – сотня туда! сюда десяток!..

было:

там, в ночи, за сотни верст от завода, в степной деревне, где нету полустанка, сгорел, стерт с землей полустанок, – костры в ночах и тысячи, и песни, и окна у деревни горят пожаром, – и задолго до рассвета к выгону идут отряды, раздетые, разутые, без картузов, с винтовкой и котомкой, – они идут меж костров, и красный отсвет красного огня провожает их во мрак, они идут бодро, ружья на плечо, широким шагом, – "бей белогвардейцев!" – И наутро, когда "румяной зарею покрылся восток", загрохотали пушки, точно это грохотало солнце, – тысячи пошли – иль умереть иль победить! И в новых становищах новые горели красные костры.

было:

где-то на Оке иль Волге, где паром, как триста лет назад, полдюжины телег, пепел от костра, мужичьи бороды и шепот: "значит крышка, – хлеба не давать, – зато из городов за фунт достанешь шубу, – таперя, значит, крышка!.." – –

было:

были по лесам и по дорогам стеньки-разина-разбойничьи свисты, посвисты, насечки, замети, приметы, разгул и удаль по лесам и по разбою, – "бей коммунистов, – мы за большаков! бей революцию, – мы – за революху, ух!.."

было – –

за рекой, там, где сливаются Москва и Ока (древнейшие русские реки!), все же стоял завод, смотрел в ночи красными огнями, пугал в ночи людей, волков и филинов, хрипел в ночи – хребет во пучине. Это он командовал девятьсот девятнадцатым:

– Россия, влево!
– Россия, марш!
– Россия, рысью!
– Каррррьером, Рррросссия!

– Заводом – грамота!
– Заводом – хлеб!
– Заводом – труд!
– Заводом – братство!

И этим, кинувшим болотную Россию – карьером, в машину – Лебедухе, Смирнову, Форету, Андрею Росчиславскому (выгибали заводы свои хребты, чтобы нести Россию) в городах, завкомах, на заводах: надо было победить или умереть, – надо было не замечать зим и лет, ничего не видеть и смотреть только вперед, ничем не жить и знать только завтра. И жизнь каждого была – как портфель: недаром тогда вся Россия вырядилась в новенькие портфели, когда в каждом были – кусочек хлеба, кипа газет, мандаты и резолюции, и проекты – проекты, – и портфели пропахли – бумагой, клеенкой и хлебцем. Заводы коптили зажигалками, кидая фаланги черных кепок рабочих, мастеровские куртки – рабочих и жизни их – на фронты, за хлебом, в союзы, строя Россию заводской казармой и фаланстерией земного шара, – заводы – стальные – гнули хребты. И Андрею Лебедухе, и Форету, и Андрею Росчиславскому – быть: как все в эти годы, как портфель, – и брови срослись вместе, нерусские брови, – как портфель, все прилажено, все в регламенте газетных кип, мандатов и проектов. И дни были – как машина, точные без всяких допусков. До четырех – служенье революции, мандаты, карточки, допуски, калибры, железка для раскуривания собачек, сжатые брови от очередей, – слова, дела, прогорклый рот от папиросок, – и на столе портфель. А в четыре – дом. Мороз на окнах, в доме, в коридорах. И кабинет, столовая, диванная и спальня – в спальне, где на столе картошка, на кровати – два тулупа, а за диваном горкою мешки. И тогда – в четыре – за окном – синим снегом, синею печалью льют российские сумерки холодное свое стекло, направляясь в ночь, морозы, в тишь ночную. Тогда надо зажигать огонь, холодный, электрический, чтоб холодно светил, чтоб делал комнату в морозе – в огне от ста свечей – похожею на ледяной дворец, – а потом, когда погаснул свет, в огне из глиняной печурки – делал комнату похожей на трюм разбойничьего корабля. И вечер, и начало ночи – иль на кровати, за тулупами, в тулупах, с книгою, чтоб книгою и временем к ночи умчаться в безвременье и вечность, – или на митинге, иль в клубе профсоюза, где опять –

– Россия, мир, Европа, победы, смерть, рабочие, пролетарии всего мира в мир и братство, осьмушки хлеба, четвертки сахара, табак по карточкам и на вокзале заградительный отряд, – "вы слышали? вы знаете? – послушайте!" –

А над заводом, над Окою и полями, и лесами – ночь, зима, мороз. И Андрею Росчиславскому – тридцать лет, и надо, должно в безвременье идти не в книгах, а делами, надо мир испить не в днях, не в проходящих мелочах – а в вечности, в прекрасном, в том, что зажигает кровь чудесностью непонятного, неосознанного, не измеримого аршином… И – правда же – огромная непознанность: – там, впереди, Россия, мир – Россия, кинувшая миру братство, смерть, страданья, любовь, плакаты, карточки, чудеснейшую перекройку мира в новом, небывалом, в трудоправстве, в законодательстве машин, в союзе братств народов. – Это – одно, Андрей Росчиславский.

И – другое: – –

– – там, за заводскими заборами, за степенной солидностью главных контор, за завкомом и клубом союза металлистов –

– дым, копоть, огонь, – шум, лязг, визг и скрип железа. – Там, за заводской стеной, когда еще спят конторы, лишь мыши бродят по столам – в рассвете в турбинной, в безмолвии, в тишине (лишь сторожа трещат сороками колотушек и щемят душу ночные свистки) – человек – человек – его никто не видит – поворачивает рычаг – и: –

(из каждого десятка один – одного тянет, манит, заманивает в себя маховик пародинамо, в смерть, в небытие, маховик в своем вращении) –

– и: завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо.

В сталелитейном у мартенов: там зажат кусок солнца, и это солнце льют в бадьи, чтоб делать из него паровозы, дизеля, и новый мир. – А в кузнечном цехе: –…у каждого горна висит объявление завкома:

"Строго запрещается запекать картошку в горновых печах".

"Завком, подписи, печать, такое-то число".

И – ночь – – было – – хребет во пучине.

Завком, союз металлистов, заводоуправление, ячейка РКП, ночь, – у дверей плакаты: –

"Берегись, товарищ, вора!"

"Бей разруху – получишь хлеб!"

"Дезертир – брат Деникина!" – –

– там в заводской конторе – совсем по-европейски – степенность гулких белых коридоров, солидность тишины и мягкости ковров в солидных кабинетах, где на стенах картины тысячного паровоза, где у окон – огромных! – искусственные пальмы – –

было – –

– Россия, влево!

– Россия, марш!

– Россия, рысью!

– Кааарррьером, Ррросссия! – –

было – –

ночь, потушены лампы, гулки коридоры, у дверей красноармейцы, – только в кабинете у директора, где заводоуправление, зеленая конторская лампенка и искусственные пальмы в сизом от махорки дыме, – и за окном заводские огни, – окно полуоткрыто – ночь, ночные колотушки. Люстру – потушили.

– Иван, родной, ты лег бы спать, – ты не ложился уж неделю.

– Я лягу здесь, Андрей… Мне надо написать. Я попишу, а ты ложись.

– Дай папироску.

Тишина, ночные колотушки.

Лебедуха:

– Позвони Смирнову, пусть придет, он сидит в завкоме.

– Скоро уж рассвет.

Тишина, ночные колотушки.

Смирнов, – расставив ноги, голову на руки, – каждый глаз по пуду, и голова – в тысячу пудов, – как снести?! –:

– Я составил списки. Десять человек на фронт. Андреев с эшелонами по продразверстке. Тебе, Андрей, придется взять еще и профработу… Сидел и за столом заснул… Завтра утром до работы – собрание всех рабочих, ты выступай, – эх, Деникин, сволочь, жмет!.. Помнишь, у Лермонтова, – Казбек с Шатом спорили? – "…От Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и свер…" – –

Лебедуха:

– На завод надо нажать, – патроны, пушки, рабочие дружины… Иван, родной, ты лег бы!.. Иван пойдет на фронт… Мы тут всю ночь вопросы обсуждали…

Тишина, ночные колотушки. А потом – лиловой лентой за Москвой-рекой – рассвет. Один свалился на диване, другой заснул на стуле, – третий – Лебедуха – у окна, в карманы руки, окно раскрыто, роса села, за окном рассвет – –

было – –

по-пушкински "румяной зарею покрылся восток"… "У Казбека с Шат-горою был великий спор", – да… Ночь. Под Курском – Деникин, у Воронежа – казаки, в Одессе – французы, в Архангельске – англичане, в Сибири – чехи. В России – мужики, – разверстки, бунты, ведьмы, ведьмачи, лешие… Ерунда. Дичь… Ночь, рассвет, – это вот сейчас Россия идет по шпалам, бежит, не понимает, орет, воет, жжет костры, деревни, города, людей, правды, веры, жизни, гложет глотки… Пучина людская, – российские версты, глупости наши… "У Казбека с Шат-горою был великий спор", – да, великий!.. Какая тишина!..

…За окном были стройки, виднелась станция. Возникало утро, возникал день. Было мертвенно тихо, только-только собирались запеть птицы, площадь перед завкомом пустынничала. Тогда – издалека еле слышный – зашумел поезд. На станции, как мухи у лужицы на столе, у перронного барьера на земле спали люди, было тихо, и только поезд шумел вдали, еще за мостом. В этот рассветный час показалось, что все лежащее перед глазами, весь мир, остекленел и неживой, – но поезд заскрипел сотней позвонков, прогудел, – и от станции пошел страшный воющий нечеловечески человечий гуд, мухи завертелись по перрону, визжали бабьи голоса, – поезд, полсотни теплушек, покорно ждал, когда его боем возьмут мешочники, и паровоз, посапывая, ходил брать воду, и кто-то, должно быть заградители, стрелял из винтовок…

…Какая тишина!.. Красные армии отступают, голод, нет железа, заводы умирают, города пустеют… Какая тишина!.. Роса села, холодно. Вон запалили костры… Этот год уйдет в историю – без чисел и сроков. Нет села, весей и города, где б не было восстаний, бунтов и войн. Идет смерть – не постельная – в расстрелах, в тифах, в голоде – у стенок, на шпалах, в вагонах, в оврагах… Статистик Непомнящий подсчитал, что за эти годы родится, проживет и умрет, убив до миллиона людей, девять миллионов пудов вшей, – если бы это была рожь, ее хватило бы прокормить десять таких заводов, как этот, в течение десяти лет… Россия вышла на шпалы, в великом переселении правд, вер и поверий, – вся Россия – серая, как солдатская шинель, – вся Россия в заградах, в пикетах, в дозорах, в мандатах, в пошлинах, – и все же вся Россия ползет в вое пуль, в разбойничьих песнях, в кострах, в пожарах, неудержимая… Этот год уйдет заржавевшими заводами, разбитыми фабриками, опустевшими городами, поездами под откосами, серой шинелью, шпалами, кострами из шпал, песнями голодных. – – Какая тишина, – но "восток покрылся румяной зарею". – –

– Андрей, ты не спишь? Кто там пришел? Ложись спать, я выспался, ложись на диван…

Лебедуха:

– Я смотрел на рассвет, думал… Мы должны побороть… Роса, холодно!.. Там не спит еще Форст.

(Если душу Форста (как и Лебедухи) уподобить жилету – его, Форста, вязанному, теплому, коричневому жилету, – то в самом главном кармане, рядом лежат человек и труд, – Человек, с большой буквы, который закинул свою мысль в междупланетные пространства, который построил дизель, который разложил мир даже не на семьдесят два элемента по Менделееву, но разложил и азот, который вкопал свою романтику во времена до Египта, до Ассирии, до Иудеи. – Кроме жилета у Форста была нерусская трубка, и – от нее лицо казалось – лицом морехода. Он говорил абсолютно правильно порусски, академически правильно, как не говорят русские. – Он многое помнил за эти годы, которые были, как солдатская шинель. – Тогда, в октябре, когда национализировали завод, стреляли, выбирали завкомы, когда вся Россия стянула гашник и замерла – серыми октябрьскими днями – к победе, – он, инженер Форст, бегал по заводу и все доказывал, – что: – "пожалуйста, будьте добры делайте все, что надо, как вы хотите, будьте любезны, но заводу нужно семьсот тысяч пудов нефти, а навигация закрывается: без нефти завод станет!" – и он достал нефть, семьсот тысяч пудов, тогда, в октябре, под пушками и пулеметным огнем. Это будни. – Он помнит, как наступали белые, как шли поезда, и волоклись люди и лошади серые, как шинель, с пушками, повозками, обозами, винтовками, бомбами) – –

Пучин во хребте

– Стать тут вот, у переезда, – и пред тобою: – справа виадук через пути, вагоны, паровозы, рельсы, железнодорожные постройки, случайные три липы, тополь, – и за тополью, в акациях– "приезжий дом", "дом холостых", дома из цемента под черепицей в стиле шведских коттеджей, дома для инженеров, в спокойствии, в солидности; – слева и сзади – рабочий поселок, нищета, избушки, как скворешницы, в палисадах с маком и лопухами, с мальчишками в пыли и с бабой у калитки и с поросенком в луже, – и у бабы крепкою веревкой перетянуты одежды ниже живота, а на руках, у голой груди, в грудь всосавшись, дохленький ребенок, и поросенок в луже – гражданин, и гражданином – пыль: – чтоб строить ребятишкам замки, крепкие, как пыль; – и весь поселок точен, как квадраты шахмат, и на крыше каждого (иная крыша из железа, иная крыта тесом, иная греется соломой) – на крыше изолятор электрического тока, и в окнах всюду ситцевые занавески, бедность, нищета, – и на углах квадратов шахмат – по артезианскому колодцу и по столбу для пламенных воззваний о митингах, о Коминтерне и кино, – и домики у рельсов (овражек здесь, здесь некогда расстреливал ребят полковник Риман) оделись вывесками – парикмахерской, столовой, сельсовета, сапожной мастерской (башмак прибит под крышей, как у парикмахера – усы и бритва в мыле, как у столовой – чайник и тарелка); так деревянная Россия подпирала к стали и железу; – и впереди за переездом красным кирпичом возникли – заводская контора, заводоуправление, завком, клуб союза металлистов, – там в доме – совсем по-европейски – степенность гулких белых коридоров, солидность тишины и мягкости ковров в солидных кабинетах, где тепло зимой, прохладно летом, где на стенах картины тысячного паровоза, где у окон искусственные пальмы, – угодливый шумок от счетов, чуть-чуть кокетливый стрекот машинок, медоречивость главного бухгалтера; стекло перегородок, столы, светлейший свет – конторы – совсем по-европейски; а наружи и в коридорах (наружи – на красном кирпиче), огромно:

"Берегись, товарищ, вора!"

"Бей разруху – получишь хлеб!"

"Товарищ – не воруй!"

"Дезертир труда – брат Врангеля!"

"Смотри, товарищ, за вором!"

и карандашом сбоку:

"Ванька Петушков сегодня запел песни!"

"Дунька-Лимонадка родила двоих сразу!"

…Эти места имели все, чтобы не быть той поэзией, которую столетьями считали подлинной…

И – ночь.

"Пучин во хребте" – эпиграф. –

Ночь – июльская, черная, в куриной слепоте, в лопухах, в крапиве, – надо было бы скрипеть кузнечикам, но на этой земле, убитой нефтью и железными опилками, не росла крапива. Сверхурочная смена – на фронт! бить врага и разруху! – работала до одиннадцати, и в одиннадцать уходили рабочие – по сходням в заборе, где меняются бляхи, на волю, и рабочие шли очень поспешно, веселый народ, с прибаутками, в поле, чтоб докашивать недокошенные травы, чтоб не спать на страде ночей, и уборщицы – из Чанок, с Зиновьевых гор – с завода за реку в туманы – понесли смешки, частушки, сладкие свои девичьи радости.

Там, за рекой, у реки – кочки, болотца, сиротство, нехорошо. В лесу у опушки за Щуровом стоит камень, к нему идут тропки, камень белый, изглоданный, скучный, – к нему ходят – со многих мест, с завода, из города, из деревень – грызть его от зубной боли. Иной раз у камня сидит седенькая монашенка, из Бюрлюковой пустыни, собирает с грызущих милостыню – для Бога. И сосны тут голостволы, такие, когда можно запутаться в трех соснах, – просты, как пословица.

Назад Дальше