До свидания, Светополь!: Повести - Руслан Киреев 4 стр.


Но полно, обманул ли? Разве есть в его письмах хотя бы одна клятва? Да что клятва - обещание, посул, косвенный намёк на серьёзные, как говорится, намерения? Ничего. Речь шла о духовном созвучии (доподлинные его слова), о дружбе, о нетерпеливом желании сразу же после демобилизации приехать в Светополь и собственными глазами взглянуть на автора дивных писем. Её голос услышать ("Мне кажется, он у вас глуховатый", - писал он, и опять‑таки проницательность его поразительна); увидеть глаза её… Это ещё не объяснение в любви, но уже преамбула, преддверие, сами же слова должны были, судя по всему, прозвучать здесь. С каким страхом ждала его Жанна! Как осторожно и суеверно намекала ему, что не исключено ведь и разочарование.

Я видел его раза три, не больше, а близко лишь однажды, и его костистое лицо с пушком над верхней губой показалось мне слишком непринуждённым, чтобы можно было поверить в искренность этой беспечности. Никакого смятения. Он держал себя свободно и весело, и вовсе не о безукоризненном такте говорило это, а о том, что, едва увидев своего пылкого и тонкого, тревожно–красноречивого корреспондента, он с ходу отмежевался от этой несчастной девушки.

Она это поняла. И она поддержала его игру - такой весёлой, такой разговорчивой, такой развязной (да!) я не видел её никогда (после видел). Всем своим видом давала она понять, что и не рассчитывала ни на что серьёзное, что вся их длительная переписка, и откровенность в письмах, и его, наконец, приезд к ней - ровным счётом ничего не значат. Так - развлечение, пустяк… Забава. Времяпрепровождение.

Иногда мне приходит в голову, что вульгарность Жанны (она говорит, например: "А Хромоножке‑то водочки… А?" - и смеётся красным ртом, а бусы бренчат на пышной груди) - что подчёркиваемая вульгарность эта - своего рода оборонительный демарш гордости, которой, между прочим, она в значительной степени обязана бараку.

Тут все так. Смех звучал громко, при распахнутых дверях, и праздник одного мигом становился праздником общим, а вот плакали втихомолку. Не дай бог выйти на террасу с красными глазами! Супруги Потолковы, вволю наколошматив друг друга у себя в комнате, на глазах у посторонних являли собой чету образцовую: он распахивал перед ней дверь, тревожился, не надует ли ей, а она журила его за наплевательское отношение к собственному желудку… Нам хорошо сегодня, и пусть это знают все, но ни одна живая душа не должна подозревать, как временами нам бывает худо. А тем паче - очень худо. Так худо, что, стиснув зубы, завоешь под шум примусов, которые взапуски шпарят за дверью, а затем, как ни в чем не бывало, выходишь с напудренным лицом и бигуди в неприкрытых волосах. Пусть видят!.. Наверное, ещё и поэтому у меня, неискушённого и доверчивого наблюдателя, сложилось впечатление о бараке как о счастливой обители весёлых людей. Весёлых и дружных.

Когда Людмила, старшая сестра Хромоножки, родила ребёнка, об отце которого никто понятия не имел, то гудящий, сплотившийся в едином порыве барак (тут была целая гамма чувств: осуждение, сочувствие, негодование, любопытство, удовлетворение от ещё раз подтвердившейся мудрости, что в тихом омуте черти водятся, и так далее) - когда это произошло, барак тотчас собрал деньги, изрядную сумму, причём не было семьи, которая не внесла бы своей лепты. А сестры? Сестры принять подаяние отказались. Это они так сформулировали - подаяние. Не вслух - мысленно, но Зинаида с присущей ей прямотой тут же перевела все на язык слов. "Подаяние, что ли? Подарок. А вы в душу людям плюёте". Не помогло… Закусив губу, упрямо качала молодая мать головой, защищая своего незаконнорождённого детёныша от посягательств милосердия. Младшая сестра не подымала глаз, но была, наверное, на её бледном лице, ещё не тронутом румянцем будущих писем в Псковскую область, та самая решимость, с какой она несколько лет назад бросилась ко мне, окаченному водой, с чужой наволочкой в руках. "Ну и дура!" - отрезала Зинаида. Постояла среди галдящих баб, подумала и вынесла решение: "Вот что, девушки (а иным "девушкам" тут было за пятьдесят). Будем крестины справлять. Парень‑то наш, барачный. А они как хотят".

Но когда на другой день среди распускающихся кустиков и деревцев образовался под апрельским солнцем традиционный стол и все до единого высыпали праздновать рождение человека, могли ли не присоединиться к ним растроганные сестры?

Дядя Яша вырезал новорождённому попугая. Приблизительно и торопливо вырезал, хмельными руками, но поворот головы, но взгляд, но приподнятое крыло! Дядя Яша! Золотые руки и сердце золотое… Конечно, золотое, а иначе откуда бы взялся Ладан, который, чем больше я думаю о бараке, тем отчётливее приобретает в моих глазах значение символа? Фигурка не была завершена, и это давало мне слабую надежду снова подержать её в руках. Кроме матросика - его Славик хранил, - все было спущено за гроши, но кто мог польститься на, по сути дела, заготовку?

С тем и явился я к тёте Оле в её однокомнатную, с коммунальным комфортом, квартиру. Ландышевые букетики вязала она. На самодельные веники, которыми некогда промышляла, давно уже не было спроса, зато цветы шли нарасхват. Это было сезонной прибавкой к пенсии и зарплате. Да–да, зарплате, которую она получает, кстати, и по сей день, потому что и по сей день работает мусоросъемщицей - здесь же, в своём доме. Куда ей столько, удивитесь вы, - одной, да ещё с её барачной непритязательностью! Я знаю её тридцать лет, и все тридцать лет она ходит в одной и той же хламиде (такое, во всяком случае, ощущение), а сидящей за столом - с гостями ли, с семьёй - мне лично видеть её не доводилось. Все что‑то делает - торопливая серая мышка. На ходу сунет в рот не доеденное детьми или внуками (не пропадать же добру!), и снова за работу. Так - тридцать лет. Словом, самой ничего не нужно, но дети! Но внуки! Без малого год сидел Славик, и могла ли допустить она, чтобы его дети хоть в чем‑то нуждались!

Я навестил её с тайной надеждой разыскать Ладана как раз на исходе этого года (Славику два дали, но половину скостили за дисциплину и доблестный труд). Начал издалека. О золотых, естественно, руках и золотом сердце её покойного мужа, о мягком характере, который и сыграл с ним такую злую шутку, о природной доброте… Короче, лил, не скупясь, бальзам на все ещё кровоточащие, полагал я, вдовьи раны, только, оказывается, не так, совсем не так кровоточили они.

"Добренький! Для кого же это? - А большие, коричневые, в жилах и узлах руки продолжали проворно вязать зелено–белые букетики. - Для детей? Для жены? Хоть бы раз поинтересовался: каково тебе, Оленька, на трёх работах? Да ещё веники. Да дом… Звать‑то Оленькой звал, добрый, но пусть бы лучше злым был, чем сидел вот здесь, - быстро постучала она рукой по шее. - До войны человеком был, а с фронта пришёл… Чего я видел там! Чего натерпелся! А мы не видели тут. Мы не натерпелись. Как сыр в масле катались, пока воевал, - да? Из картофельной кожуры оладьи пекли… Да мы, что ли, одни! Все! Но все, как мужики повозвращались ("У кого повозвращались, конечно", - уточнила, не минула), -разогнули спину, а Оленька? Была солдаткой, солдаткой и осталась. При живом‑то муже! Цветочки все таскал - добренький, а подумал, в чем они у меня в школу пойдут? Гармошку Славику купил, а Славику не гармошка нужна была - глаз отцовский. Да хорошего ремня почаще. Тогда бы, глядишь, дома был сейчас".

Я не помню, чтобы кто‑нибудь называл тётю Олю доброй. Не слыхал… Грешно, конечно, думать об этом, но умрет она, и поминки по ней - предугадываю я - будут куда тише и скучней, чем по её непутёвому мужу.

Знаете, кого напоминает мне Славикина мать? Зинаиду… Хотя внешне, разумеется, ничего общего. Одна - серая мышь, всю жизнь прокрутившаяся в делах и заботах, а другую вижу в широкополой белой мягкой шляпе, зеркальных очках и по–цыгански ярком сарафане, обнажающем едва ли не до пояса шоколадную спину. По Витте вышагивает. Рядом - молоденький Гришка в гимнастёрке, с глупейшей улыбкой на лице, но его можно понять, потому что когда идёшь с женщиной, на которую глазеет, обомлев, весь город, то есть от чего потерять рассудок.

Он и потерял его… На красоту клюнул, как заочный избранник Хромоножки, псковский солдатик Володя, - на утонченность и незаурядность девушки из Светополя.

Лично я с псковским солдатиком не говорил ни разу, лишь видел мельком да прочёл его письма, уступая настояниям Хромоножки. Но с ним Зинаида имела беседу. Тет–а-тет.

Что же сказал ей Володя? А то, что ему очень нравится Светополь. И что Жанна - замечательная девушка. И что он был очень рад познакомиться с нею. И… "Не надо, - прервала его Зинаида. - Я знаю, какая она девушка. Ты не играй с ней, понял?" - "Как не играй?" - засмеялся он и заморгал глазами от сильного непонимания. "Обыкновенно, - спокойно ответила она, губу покусала, глянула на него сбоку. - Не для игр она, понял? Сломается".

Жанна узнала об этом разговоре. Не от Зинаиды, конечно - от него: пожаловался! И когда демобилизованный солдатик укатил восвояси, подарив шоколадку на прощание, Хромоножка, с беспечной улыбкой проводившая его на вокзал и помахавшая вслед ему этой самой шоколадкой, в тот же вечер дала Зинаиде бой. "Кто тебя за язык тянул! Дура безмозглая! Неуч! "Корова" через "а" пишешь", - на что Зинаида - без раздражения и обиды: "Ну–ну, девушка".

Она вообще никогда не оправдывалась; ни перед кем. Должно быть, никогда и ни перед кем не считала себя виноватой. "Корову" через "а" писала и книг не читала, а вот предупредив: "Сломается", - как в воду смотрела. С той‑то минуты, от вокзального перрона, на котором она браво махала дорогой шоколадкой, и ведёт отсчёт новая, сегодняшняя Хромоножка, а старой конец пришёл.

У Зинаиды такого перевала не было. Ровным шагом отмерила свои теперь уже сорок с гаком лет и ни разу не шарахнулась в сторону. А ведь было от чего.

То же - Славик. Даже срок не испугал его - то ли потому, что с детства слышал: "Плачет по тебе тюрьма, Славик. Ох, плачет!" - то ли, как и у Зинаиды, въелась в плоть и кровь присказка: "С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют". Когда зачитали приговор, с готовностью кивнул, не то мысленно соглашаясь: справедливо, дескать, не то радуясь в душе, что формальности кончились и жизнь - какая ни есть, а жизнь - продолжается. Что‑то сказал милиционеру, и тот, посоветовавшись с товарищем, позволил. Славик быстро помахал, подзывая жену, протянул руку за сигаретами, которые она все это время держала на коленях рядом с сумочкой, однако милиционер, прежде чем передать, бдительно осмотрел обе пачки. Славик же: "Полки Тихона попроси повесить. А дрель пусть у Бориса возьмёт. Славик, скажи, просил". Словно и не произошло ничего!

Вот и Тася, вернувшись к матери с трехлетним сыном, держала себя точно так же, как и до своего коверкотового домовладельца. С соседями - лишь "здрасте" и "до свидания", шляпки по–прежнему московские и московские манеры, но теперь уже барак не раздражало это. "Тасенька", - звали, интересовались, как в Москве погода, а то и просили кое‑что привезти из столицы. "Попробую", - холодно говорила Тася, и не было случая, чтобы не выполнила наказа.

Раза два подкатывал на своём зеленом "Москвиче" её бывший супруг, но барак встречал его такой очередью уничтожительных взглядов - с террасы, лавочек, из окошек, - что шнурки сами по себе развязывались на его выдраенных до блеска, тёмных и глухих, несмотря на жару, штиблетах. А присесть на корточки под этими уничтожительными взглядами, чтобы завязать, - как можно! К тому же в руках был свёрток. Аккуратненький, округлённый, без единой щели. Самый въедливый взор не мог проникнуть за бумагу, но какая разница, что скрывалось там, если владелец свёртка через пятнадцать минут прошествовал с ним обратно к своему жалкому "Москвичу". Барак ликовал. На руках готов был носить барак свою неподкупную гордячку.

Я рассказываю об этом без умиления. Может быть, я не прав, но мне видится тут не только соседская солидарность с потерпевшей крушение, но и инстинктивная неприязнь к тем, кто с комфортом расположился на берегу.

Соседская солидарность… Мне понятно это. Даже я, человек посторонний, с трудом сдерживаю сейчас желание не то что выгородить Славика, который ведь тоже потерпел крушение, но как‑то смягчить перед вами его вину. Хотя сам он её смягчать не склонён. Послушайте, как прокомментировал он содеянное. Публично, на суде. В последнем слове. "Да правильно все, чего там. Нельзя человеку ребра ломать. У него дочке годик, как он теперь на руки её возьмёт?"

На жену, имя которой вы сейчас узнаете, не произвела впечатления самокритичность угодившего за решётку мужа. "Все ведь понимает, черт! А делает…"

Это Тася сказала. Да–да, та самая Тася, которая ввиду своей близости к столице, куда её папа курсировал в качестве проводника, прозревала в себе голубую кровь, а от барака и барачных нос воротила. Представляете, как хмыкнула бы она и как повела бы плечами в московской блузке, если б кто‑нибудь сказал ей лет двадцать назад, что она станет женой Славика–баламута!

Как же приключилось такое? Что произошло? Впрочем, лично меня в этой истории занимает не столько Тася, которая, сильно обжегшись раз, стала мудрее и в запросах потише, и златоглавая Москва с её гумами и подземными экспрессами больше не заслоняла от неё остального мира, Светополя в том числе (и барака тоже), - не столько Тася, сколько Славик.

"Слышь, Таська, давай поженимся", - сказал раз, причём не один на один - при Зинаиде; для храбрости, как объяснил после. Это примечательно. Не хватанул "для храбрости" сто, или двести, или триста граммов, ибо понимал: не примет всерьёз пьяненьких или хотя бы слегка пьяненьких слов, а приспособил для поддержки Зинаиду.

Таисия Александровна смотрела на него со своим птичьим выражением недоверчивости и чуть брезгливого любопытства. "Трезвый, трезвый, - успокоил её Славик. - Или дыхнуть?" Зинаида поднялась. "Я пойду…" - но он: "Сиди, Зинка. Свидетелем у нас будешь". - "Ишь, быстрый какой! - Зинаида. - Свидетелем! А может, она тебе - от ворот поворот". - "Почему? - искренне удивился Славик. - Мне уже тридцать пять, давно пора", - "Давно, - согласилась. - А раньше чего думал?" (Тася все молчала, опешив.) "А ничего, - сказал Славик. - На гармошке играл". - "Теперь что - бросил?" - "Не бросил. Жениться хочу. Вон на ней". - "А она на тебе?" - резонно осведомилась Зинаида. "Она - не знаю. Пойдёт, думаю. А чего не пойти? Меньше двухсот не заколачиваю, а надо будет - триста принесу, сварщики нарасхват. Пацан её мне нравится. И я ему тоже. В футбол гоняем… Квартира будет, как барак снесут. Чего ещё? Пью умеренно, а уж с зарплаты ни рублика на это дело", - щелкнул он себя по горлу. "Зато бузишь", - не унималась Зинаида. "Бузю, - покаялся Славик. - Но теперь меньше. А женюсь - совсем остепенюсь". - "Это ещё неизвестно, -дальновидно заметила приглашённая в свидетельницы. - Вон твой папаша. Одной ногой там, а все не уймется".

Такой примерно происходил между ними диалог, пока Тася, о которой, кажется, позабыли, не произнесла с любопытством - "Вы чего? Рехнулись оба?" - "Нет, - сказал Славик. - Я - нет. (Зинаида уничтожительно глянула на него накрашенными глазами.) - Я уж давно надумал, да все не решался. Спасибо, Зинка здесь". - "А при чем здесь Зинка?" - начала мало–помалу приходить в себя Таисия Александровна. "Ну как при чем! Она скажет тебе". - "Чего скажет?" - "Как чего?.. - Славик в раздумчивости повертел руками, посмотрел - сперва на одну, потом на другую. - Что я достойный".

Я привожу этот замечательный разговор со слов Зинаиды и - отчасти - Таси, которые воспроизвели его в присутствии множества гостей на свадьбе, последней свадьбе в бараке, вернее - у барака, за длинным столом среди сирени и жёлтой акации. За буквальную точность не ручаюсь, но суть, но интонация этого прелестного объяснения переданы точно.

Объяснения? Вы обратили внимание, что слово "любовь" не фигурировало здесь ни в прямом, ни в косвенном, ни в серьёзном, ни в шутливом, ни хотя бы в обрядовом смысле. Разные доводы привёл Славик, кроме одного: что любит её.

Не любил? Вообще не испытывал ничего такого, что можно было б обозначить этим словом? Или само слово скомпрометировало себя в глазах барачных людей настолько, что считалось неупотребимым в столь ответственном разговоре? Не знаю, как насчёт первого, а вот второе наверняка имело место.

Отчётливо слышу - не помню, где и при каких обстоятельствах, - нарочито–грубое, насмешливое, чуточку, может, снисходительное: "Уж не любовь ли?" Зинаиды голос…

Тут быт сказался. Условия существования, когда все - настежь, все на виду, все своими именами называется. Когда под твоими окнами развешиваются трусы и розовые бюстгальтеры любимой (или могущей стать таковой), когда, выйдя утром, ещё полусонный, занимаешь за ней очередь в уборную - дощатое сооружение на два очка, и, может статься, вы окажетесь с ней соседями, разделёнными лишь тонкой перегородкой. Вы простите меня за натурализм, но эти подробности здесь необходимы, дабы наглядно показать, сколь серьёзно атаковал неустроенный быт те достаточно эфемерные и пугливые понятия, какими обозначают у нас разные тонкие материи.

Я знаю эти подробности не понаслышке. В нашем дворе было то же самое, и именно опыт нашего двора даёт мне право утверждать: дискриминации и гонению подвергалось все‑таки не чувство как таковое, а его словесное обозначение, вся та "поэтическая" мишура, в какую с незапамятных времён привыкли это чувство рядить.

Здесь без этого обходились. Здесь Зинаида, отбарабанив полторы смены на своём подъёмном кране, отмахав ворох белья (не в машине - какая машина тогда! - в лохани, на стиральной доске, а воду с колонки таская, за двести метров), ребёнка выкупав, усаживалась творить изысканнейшее блюдо: фаршированные помидоры. Бог ты мой, зачем? Пожарь мяса, салата нарежь - с укропчиком, зелёным луком, петрушечной, - и лучшего ужина не придумаешь. Так нет, фарширует помидоры. А они ведь не все годятся для этого. Лишь твёрдые, да красные, да крупные, да с хвостиком на попке, отрезав и подняв которую, надо аккуратно выковырять чайной ложкой утробу, после чего заполнить опустевшее чрево свежим фаршем из говядины, свинины, шинкованного лука и чеснока, протёртого сельдерея, перца красного и черного тоже, а что касается лаврового листа, то он кладётся непосредственно в казанок вместе с подсолнечным маслом, смальцем, черносливом и специями. Пальчики оближешь! Я говорю это со знанием дела, как человек, который сподобился откушать сие чудо, но, как вы понимаете, не для меня терпеливо колдовала над ним уставшая, невыспавшаяся Зинаида. Для Гришки. "Хохла своего побаловать", -бросила с ленцой и, когда, скинув китель с уже лейтенантскими погонами, сел за стол, голодный и смеющийся, как всегда, - буднично поставила перед ним тарелку, на которой алели огненные бомбочки. Он потёр руки. "О, это мы любим…" - "Да неужели?" - и подмигнула мне, и смотрела, опустившись на стул, как уплетает он за обе щеки, а у самой то ли уже не было сил, чтобы тоже отведать, то ли желания, потому что какая еда может сравниться с наслаждением вот так сидеть и смотреть и знать: угодила.

Но это ещё не все. Я не буду говорить о подарках, которые она делала ему, всегда прозорливо угадывая самое желаемое, - угадывая, и выкраивая для этого средства, и самую вещь умея найти, как бы дефицитна ни была она, а после отдавая её без малейшей торжественности. "Купила вот. Ты хотел вроде… Это, что ли?" Он бурно радовался, чмокал её, а она: "Да ла–адно уж, - тянула. - Ладно. Скачешь, как козёл. Садись есть вон…" Тут не было кокетства; кто же, считала, позаботится, как не жена?

Назад Дальше