Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев 7 стр.


I

В час ночи, помню, телефон ударил. Сам товарищ Шилль, из исполкома: в совхозе "Либкнехтово" заболел внезапно Ильчик!

– Поручение в ударном порядке!.. С первым же поездом или возьмете экстренно паровоз… Ильчик должен быть вы-здоровлен! – кричал мне Шилль: жирно стучало в трубке. – Ну да!., даже в газетах было, что это наш дар… ну да! Англичанам, залог торговых сношений! Если сдохнет, все раскричат, что это… ну да! Примите меры в ударном порядке! Возлагаю на вас ответственность!

Скажете – анекдот? Нет, этого жеребеночка я знал прекрасно. В ту пору пороли "лошадиную горячку", собирали осколки былого конского богатства, искали Крепышей и Холстомеров – увы, погибших. Ведомства наперебой сбивали свои конюшни, для подработки. На бегах, понятно. Даже Наркомпрос тянулся. Ну, и мы, конечно, совхозы наши. Шилль горел азартом, заделался таким спортсменом… – играл в тотализатор. Трубил губами даже "Эй да, тройка! снег пуши-стый!..". И все сбоили. Была у нас кобыла, полукровка из орловцев, Забота, – откуда-то стянули. Ковылем ее покрыли. По аттестату – сын Крепыша, но я-то видел, что Крепышом тут и не пахло. Выгодно, понятно: паек на воспитание, доходы. Появился Ильчик. С маткой его отправили в совхоз, на травку. Делегация какая-то случилась, из Англии. Повезли в совхозы, расхвастались: смотрите, рысаков готовим… Холстомеры будут! Из делегатов – лошадник оказался, похвалил: нельзя ли, дескать… нам "орловца"? дружбу закрепить между великими народами!.. Ильчика в подарок, в обмен на йоркширов. Выпили и подписали, что сосунок останется до году с маткой. И вдруг – такая телеграмма: "Ильчик заболел внезапно!"

Под утро – агроном ко мне, старик. Бледный, дрожит:

– Михал Иваныч, родной… не подведи! Шурин у меня в "Либкнехтове", помощником… попадет под суд, если подохнет Ильчик! Брат его расстрелян, корнет… пойдут анкеты. И еще там один знакомый, беженец, маленький помещик зацепился, в приказчиках. Шум пойдет, наедут… Оберните как-нибудь, родной!

Чудотворца надо! Когда "внезапно заболел"… – готовься. Ну, мне-то не впервой, прошел все фронты. И "билет" имею, – примочку. Понятно, связи спиртовые. Ветеринар всегда с "примочкой", – компрессы, растиранья! Руку набил в манерах с ними, и потом, фигура у меня такая, валкая, и голос… Очень помогает. Пивали с а это – марка!

Ладно. Собрал свой чемодан походный, буйволовой кожи, спиртику, понятно, в дозе, для примочек всяких… получил мандат всемерный, ударный. Шилль благословил в дорогу:

– Помните одно: дипломатические осложнения возникнуть могут! Англичане слишком упрямы, обвдчивы… – связались с ними!..

Взял паровоз – айда!

На станции меня уже ждала разбитая пролетка парой. Кучерок потертый, старичок, остаток чей-то. Но каково же было удивленье! Знакомый оказался, Левон Матвеич, из Манина! Этого не ожидал никак. Совхоз "Либкнехтово"-то оказался совсем родной: Манино так окрестили, бывшее гнездо близких мне стариков, которых я считал умершими! Все эти годы мытарили меня по фронтам, по эпидемиям. Вернулся – в сыпняк свалился. Дела, метанья, все из головы пропало. А еще в 18-м году писали мне, что Василий Поликарпыч Печкин скончался от удара, а Марья Тимофеевна уехала куда-то. Ну, подумал, мужички прогнали! Внуки у них пропали, знал я это: один у Колчака, другого где-то расстреляли. Оба – были офицеры, из реалистиков. Сын Печкина, уже в годах, крупный колониалыцик, от тифа помер, в каземате. Все развалилось… А в Манино все собирался, – от попа узнаю! И вдруг…

– Батюшка, Михал Иваныч… живы?! А у нас-то говорили, солдатишка воротился ихний… расстреляли, говорит, его за спирт! Сам будто видел!

Здорово сдал старик, лысина одна осталась да зуб торчком, со свистом. Заплата на заплате, босиком, веревкой подпоясан. А бывало, – в малиновой рубахе, шелковой, в синей безрукавке, сухенький такой, субтильный, бородка подстрижена в пакетик, на головке бархатная шапочка, в перышках павлиньих, синий кушачок с серебрецом, и ручки – стальные кулачонки. Бывают ямщики такие, ярославцы, особой крови, полукровки. Половые тоже.

Заплакал даже, как увидал меня. И все в оглядку, шепотком все, – запугали, видно. Нервные они – такие.

А верно, было: судили меня за спирт, за спаиванье комсостава, да командарм вступился: пивал и с ним я. Ветеринар! ну – сами понимают, при лошадях! "Телеграф расейский" тут не соврал. Почти.

И чудеса опять: старики-то живы оказались! Верно, был с Василием Поликарпычем удар, и Марья Тимофевна с полгода где-то пропадала: разыскивала внуков. Золото возила – не нашла. И золото запхала в чьи-то хайла – не открылись хайла.

До Манина верст десять было. Много мне старик поведал-выплакал, зубом свистал, слезами досказал. Василий Поликарпыч в параличе, живут на скотном, выгнали из дома. За главного – товарищ Ситик…

– Си-тик! Не Ситник… а, сказывает… грузинский молдаван, черный ходит, на манер цыгана. А то видали – рыжий, вот как корова… как смоется! Краской, что ли, мажет… Помните, в зальце-то у них была икона "Все Праздники"? Себе оставил. Думали: ну что ж, хрещеный человек… порадовалась даже Марья Тимофевна. На редкость ведь! Ну, ризу снял… серебряная, плотная. Смотрю, хлеб на иконе режет! Я ему еще сказал: "Так не годится, мне лучше подарите!" – "Глупый ты, говорит, старик. Я святым делом занимаюсь, хлеб – самое святое дело!" Сукин сын… всю исполосовал, все-то лики исчаряпал как!.. А-а, Михал Иваныч?., чашу-то какую разбили! И все свиньям под хвост. Сердце истаяло, глядемши. Что же это допущено? Михал Иваныч?! Сколько выхожено было… Тридцать четвертый год я здесь, все видел. Василий Поликарпыч лежит, не узнает своих. Марья Тимофевна в скотницах у них… уж упросила, чтобы коров доить дозволили… молочной частью ведует… Да что, от ста коров четыре всего осталось. Вот такое награжденье за их труды! Михал Иваныч?.. А теперь что будет!.. Все, должно, погибнем…

– А что такое?

– Да Ильчик наш… бок напорол, на борону попал. Теперь всех расшвыряют. Фрухты с оранжерей всем главным посылали, в глотку им… Только не тревожьте! Два года бились, сидели в заводинке, не дохнули… А нонче – депеша от Шила ихнего! "Ответите за жеребенка головами!" А, Михал Иваныч?! Из чеки один с утра дежурит, наскакал с уезду… стерегет, паскуда… все нюхает. Во какой струмент при нем! Глазами сверлит. Как нас расшумели! С Англией теперь война через нас будет, энтот говорит! За крохотного жеребенка!.. А, Михал Иваныч?!.. Где это видано? С ума все посходили, что ли?.. Михал Иваныч?..

– Ничего, – говорю, – Левон Матвеич… Без шума они не могут. Как-нибудь избегнем.

– Да ведь сдо-хнет! Лежит… а все кругом дрожат. Михал Иваныч?.. Крепостное право помню… песни-то как пели! Солнышко видали!.. А теперь, поверьте… ночка бы скорей пришла, заснуть бы… А, Михал Иваныч?..

Крепостное право!.. Он на фронтах не был, старик. А-а… Жеребенок, война… Какая чушь! Свежему человеку если… Я не смеялся: по опыту я знал, как может обернуться с жеребенком. В Сибири где-то, при погрузке Крепыша… – нашли его у казаков в деревне где-то, рассказывали мне на фронте… – или еще какой-то знаменитости… – по всей России разогнали кровных, все прятали!.. – доску продавил в вагоне, застрял… ногу сломал. Понятно, пристрелили. Судили трибуналом провожатых. Старшего – к расстрелу, других – в работы. А тут ведь – Англия!..

Плакался Левон Матвеич, лысиной ко мне бодался, все шепотком. Мужики не разоряли, уважили. Чтили старика, труд его почтили – всей жизни. Знали: ногами выходил, с лотком на голове. Только луга косили, полстада взяли, – сами приходили, просили: соседи грозят забрать. Сады, оранжереи – все в порядке было. Всем деревням по мере яблока на двор давал! Яблони велел сажать, сам обходил округу. С мужиками ругался. Кричал: "Смотрите, дураки… мужик я был… с двугривенного начал!!! всей России скажите, что плутовал… – на суд поставлю! докажи, мерзавец!" И дом не тронули. Готовое забрал совхоз: яблочки приятно кушать. Именьице давало сорок тысяч чистоганом, теперь – плывет, на шею село. Скотине не хватает.

– Поглядите, Михал Иваныч… чалый-то какой! Овса не выпросишь. Дают стаканчик, жидоморы! Ну… Михаил Иваныч?!.. Мужики ахают… Черт будто обломал!.. Да что же… неужто по всей России так… Чашу какую расплескали!.. Михал Иваныч?..

Много я повидал на фронтах! Гибли богатства, люди, города пылали, мосты взрывались вмиг… Ну, война!.. Но этот случай, с Маниным, меня потряс. Столько о нем я знал, об этих тихих людях, милых старичках, об ихнем прошлом! Марья Тимофевна… Василий Поликарпыч… Боже мой, за что?! Этих-то за что?! Весь бы рабочий мир гордился ими! Их бы под стекло, в витринах поставить надо… показывать на выставках… Тетя Маня… Маша-ярославка… ягодная Маша…

Мы проезжали перелесками, полями, деревнями, болотцами, кустами. Все казалось как будто прежним. Кончался август. Осинки начали краснеть, березки золотились краем, зеленела озимь. Сух был и ясен воздух. Небо бледнело из-голуба-бело, и паутинки падали и липли. По сухим буграм стояли одинокие березки, золотились, – белые, в сиянии, свечи. Встречались ребятишки, рыжики несли в лукошках, предлагали – за миллионы только.

Затрясся мой старик на козлах, перегнулся к лошадям, – и засвистело зубом:

– А-а-а… мили-е-ны!.. Все с ума сошли… Ми… хал Иваныч?..

Рябины обвисали, красили деревни. Свежим пятном кое-где белела стройка – разжившихся с променов, с грабежей, с удачи. Попалась девка в пухлом плюше, голубая, как кукла; стояла на пригорке, под красным зонтиком, каракулевой муфтой до колен укрывши пузо; чудной сидел старик на бревнах, склонившись головой – в цилиндре, думал думу; босой и в котелке, в рубахе распояской, тросточкой показывал мужик на крышу: там другой трудился – набивал на палку рогатый руль велосипеда. Мальчишки кучкой катились с косогора по сухой траве, – лепились на качалку-кресло, путались в дыре, галдели. Попалась баба под горой, тащила с речки на коромысле – бадью и судно. Новое кривлялось, искало места. Встречались и фигуры поновее: товарищ – парень, в галифе с блестящим задом, с кожаной заплатой, подрагивая ляжкой, расставив ноги, лихо умывался под колодцем, с часами у запястьев; гордая его красою баба, мать по виду, ему качала; или верховой мотался, с наглым взглядом, в приплюснутой фуражке, красной, – портфель на ляжках, кобура с наганом, в красных звездах, длинная пола шинели развевалась, сияли шпоры.

Левон Матвеич выжидал, когда отъедет, шептал – плевался:

– Самый этот вредный… чека зовется. Все по именьям рыщут. У нас сады все рыли, семь сундуков искали, им все известно… Золото в сундуках зарыто! Зарыто – не зарыто, а найди, поди-ка!

– А где же Даша? – вспомнил я вдруг певунью.

Вспомнил ночные песни, душные ночи лета, светлые полосы из окон, пятна цветов на клумбах и звон рояля… зеленые тени абажуров, тени на полотне террасы… Канарейку… Вон ее милая головка у рояля, вон перекинулась страница, бледная рука мнет непокорную бумагу… Где ж она, милая консерваторка, племянница-сиротка, радость дома?.. Вспомнил, как Василий Поликарпыч, сгорбившись, слушает в качалке, подтопывает сапожком мягким. Встанет, избочится, нежно погладит сзади и запоет, счастливый:

Я – ге-не-рал…
А ты… ки-нарей-ка.

И чуть пройдется.

– Отпелась, Михал Иваныч, Кинареичка-то наша!..

И я узнал: наша красавица певунья – как она "Тройку" пела или – "Во поле березынька стояла"! – была сестрой милосердия, в Самаре ее арестовали на вокзале, и она пропала, а Василий Поликарпыч, уже после удара, посылал садовника Тимку – красноармейца, разузнавать в Самару. Дал живого золота Тимке с сотню – "только всю правду дознай про нашу Кинарейку!". Тимка таки дознался, гулял сними. Сказывали ему, что верно, была у них красавица певица, точь-в-точь такая, да только Маша, а не Даша; гоняли ее из тюрьмы петь солдатам, русские песни она пела; потом взял ее к себе на квартиру "главный", да она уж не пела больше, – и не видали. Что-то вышло, не говорили только. Сказал один в красной шапке, с которым кутил Тимка: вывели ее, понятно… все равно, так бы не отпустили! она офицерам служила, карточку при ней взяли!

– Помните, бывал у нас сын генерала Хворостова, улан-то? С ним она и поехала отсюда… Вот какие дела-то у нас, Михал Иваныч… А может, и найдется!..

Старик остановил лошадей, обернулся ко мне и, поглядывая к кустам, стал загибать на пальцах:

– …Вот сколько выходит, по одим соседям… семнадцать человек перегубили! Наших душегубцев один всего оказался… телеграфист со станции, Алешка, такой, помните, волосатый? депеши возил, бывало? Такой лютый людоед взялся… Василию Поликарпычу в рот пистолет совал, – где деньги?! А бывало, полтинник получит, до самого забора козыряет!..

Я привык в трудные минуты обращаться к медицине. Всегда она при мне в приличной дозе. И тут, услыхав о моих стариках и певунье-Даше, – с детства я живал в Манине, как родной, – мой покойный отец был из той же ярославской деревни, торговал зеленым горошком, – я почувствовал, что пружина ослабела и надо зарядиться.

– Постой-ка, Левон Матвеич… – сказал я ему и щелкнул себя по горлу, – "колеса смазать…".

У березок мы остановились. Я произвел смешение жидкостей в должной мере, и мы помянули прошлое, закусив яблочком.

– Михал Иваныч!.. Ангел вопияще!.. – бодал лысиной Левон Матвеич.

А я посматривал на березки. Милые вы мои, все те же… И травка та же, родная, горевая. И пахнет… помните, в хрестоматии… Гоголь, что ли… или Толстой… – "И пахнет свежей горечью полыни, медом гречихи и кашки"! Мне за это на экзамене влетело, за диктовку!

– Выпьем, старик! – налил я по второму, а он плачет.

– Михал Иваныч… Теперь хорошо, никто не видит… будто опять слободно, с вами. Осветили! Крови-то сколько приняла, впитала… – похлопал он по травке.

И вот, смотрю я на тихие березки… белые, золотые, на крови нашей! Повернулось во мне, как колья…

– Ну, – говорю, – старик… чувствую я… верно ты говоришь… впитана! Теперь она мне тысячу раз родней стала! Она скажет! Скажет?..

– Скажет, Михал Иваныч. Кровь всегда отзовется!

Пошел он к лошадям, встал перед ними, поглядел так, всплеснул руками, охватил морду чаленького, старого, – Василий Поликарпыч на нем на дрожках ездил, – ткнул в него, захлюпал. Шапка его свалилась, лысина покраснела, и по ней задрожали жилы. И чалый в него зафыркал. А меня слезы задушили.

– Ну, старик, едем. "В ударном порядке" – приказали! Так плох сосунок-то?

– Издохнет, Михал Иваныч. За вами поехал – дых у него стал частый. Теперь с англичанами воевать придется! – задребезжал его смех свистящий, и зуб его желтый засмеялся. – Да только они… визгу от них много… себя застращивают, чтобы еще лютее! Теперь вот… – конторщик мне говорил, – дикрет пишут! Чтобы по-нашему говорить не смели, а на весь свет изобретают! Книжку показывал конторщик… велено по-ихнему чтобы!.. – понизил старик голос, пригляделся к кустам и плюнул.

Кругом только березки были. И птичка какая-то пищала, прощальная.

А вон и Манино завиднелось по низинке, и во мне задрожало сердце.

II

Я увидал манинские сады, десятин на двадцать, – Царский, Господский, Новый… – в бархате строгих елей, в золоте и багрянце клена. Золотая чаша… расплескалась?..

Глухари загремели глухо – вкатили в еловую аллею. И поднялось былое. Вот увижу парусинную поддевку, белую бородку, палку, – покрикивает Василий Поликарпыч; к навесам ползут телеги, плывут на плечах корзины, желтеют-алеют груды, шуршит солома, и душит вином от яблок, – вином, смолою… Подводы плывут навстречу, жуют мужики

с хрустом, сияет солнце… "Здравствуй, Михал Иваныч! – кричит, бывало, – по яблочки приехал?.."

Да, черт… на сладкие тогда яблочки приехал!

Было как на кладбище грустно. В елях сады сквозили, сады дремали. Краснели точки. Мальчишки шныряли воровато, пугливо выглядывала баба – кто такие? Чернели пустынные навесы, где-то как в пустоту стучало, – в ящик?.. Бежала коровенка, орала девка, яблоками швыряли в коровенку: "А, лих те носит!.."

– Хозяйского-то глаза негу, гляди-ка!.. – сказал Матвеич. – Летось сгноили… нонче совсем не уродило… Сушильника намедни арестовали, Николая… За одно словечко! "Сволочи, царя убили!" Велели на чай жарить. Китайцы не дают чаю… ну, гыт, мы им покажем! Ну вот – казать и будем…

По низине пошел малинник, – десятины, вправо – поля клубники, ржавые сухие гряды, красно. По косогорам ряды "смороды", – так и звала Марья Тимофевна, – смородина, крыжовник. А вон и веселое сверканье, – одни за другими, стены, – оранжереи, грунтовые сараи, с высокими щитами – парусами. Пробоин сколько! – словно залито дегтем. За радугами стекол виднелось мне зеленое мерцанье, помнились грозди сливы, персиков, померанцев, шпанской вишни…

Если бы вы видали! Печкин-Печкин!.. Ярославец ты яро-славец!..

Смотрел на дырья…

– Верите ли, Михал Иваныч… стеклышка вставить не осилят! Что поморозили, поганцы!..

Белая, золотая слива! печкинские ренклоды… И Москва, и Питер, и Гельсингфорс, и Вена, и Стокгольм, и Лондон – все едали. Я вспомнил дипломы в золоченых рамах и золотисто-синий "ерб ве-ли-ко-британский!" – победу ярославца. Бывало, перед стенкой встанет, пожует бородкой на дипломы, глазок прищурит, – так у него из глаз-то – таким-то смехом, бойцовым таким, мудрющим!.. "Бумага… а красиво!" Весь белый, в жарко начищенных сапожках, легкий, щеки как яблочки, румянец стариковский этот, – поокивает мягко:

– Слива моя завоевала! Онтоновка "кольвиль" ихний побила… експерты отменно похвалили. Русское яблочко… гордиться можем! А за Маничкину малину… в честь Манюши… – "ерб" прислали! Сорт сами укрепили, че-тыре ихних сен-ти-метра! Тридцать тысяч россады взяли, ягоду очень уважают англичане! Только у них собьется… щепы такой у них нету… да и подливки… секрет не скажем! А вот и портреты наши, в ихних журналах были… – покажет на золотые рамки с вырезкой из английского журнала. – Тогда бы нас они сняли, как ягоды носили… корольки прямо были! – Так петушок и ходит. – Что, Мишука… не удает ваш Ро-стов-те?..

Великий был патриот Василий Поликарпыч! И вот как ехал я этими садами, вспомнилось мне – как сказка! – "как в люди вышли". Рассказывал и Василий Поликарпыч, и отец покойный, – торговал когда-то горошком с заграницей. И я подумал: сколько же растеряли по всей России! Про это написать нужно. Всем рассказать нужно, как лапотки скидали.

Назад Дальше