Обед был царский – отбивные котлеты, куры, борщ с пупками, с печенками, пломбир, печкинские сливы с индюшечье яйцо, и – брага вроде самогона. Жрать хотелось, но в этом доме я не тронул ни кусочка: дожирали стариков моих, прошлое в меня глядело. Я сослался на строгую диету, – пробит кишечник! – ржаные сухари, да редька, да полосканье спиртом. Очень удивились и дали редьки. Грыз ее и плакал, под примочку. Думал, как бы стариков увидеть. К "допингу" прибегнуть? Нет вернее. И не ошибся. Они исправно жрали. Я подгонял на брагу, спирт в резерве. Крепок я на спирт. Они совели. Я предлагал за Коминтерн, за "мировую", за особ… Ситик был в развале, галчонок копошился, зеленел, овцой воняло от его кожанки. Я развел им, по-сибирски, на 70, долил горячей, "по рецепту…" – назвал имя, – галчонок встрепенулся – и мы хватили! У Ясного глаза запели в небо. Ситик подавился. А я – под редьку. Поднял хлыст – "даешь Европу!" – и мы хватили, без отказу. Галчонка завертело от "Европы", он поднялся, зацепился шпорой. Я слышал только – "о, товарищ!.." – Куда-то утащился.
"Вы прикажите… лошади всегда… а я…" Ситик ушел куда-то.
"Очи" задремали. Я был свободен. Прошел по дому. Комнаты – пустыня. Сухая пальма, клетка без попугая, простреленный портрет митрополита в углу – мишень. Яблоки гнилые грудой, пузыри бычачьи – плавать. Комнатка "певуньи-канарейки". Одна кровать, матрас залитый, скоробленные сапоги, в грязи, бабий платок глазастый, гребень, мыльная вода в тазу, скверный запах помады кислой… Канарейка, Даша!.. Розовая ленточка у изголовья, – от образка осталась. Я пошел. Спальня Марьи Тимофевны, пустая комната, видно по стене, где был киот, – сосна светлее. Черные шнурочки от потолка, пятна на полу – от пролитой лампадки. В воздухе остался запах – пролитой печали?.. Внуков комнату увидел, с кружками цели, углем, с пульками в сосне от "монтекристо", и вспомнилось, как дед серчал, потом махнул рукой. Стрельбе учились, летом, – война была. Здесь жила надежда старика: "Оставлю дело, молодые будут…" Иссякли крови былого ярославца, ярославки светлой. Лица вспомнил, светлые глаза… Там храпят другие, пьяные глаза… "молдаван грузинский", аптекарь с пушкой… наследники! А, черт!.. В угол пустой смотрел я, где спали внуки, мальчики, – кровати изголовьями смыкались. "Ну, так и будет? – спросил я в угол. – Безоплатно?"… Угол этот раздвинулся, во всю Россию для меня тогда, в пустое… ответил жутью. В открытое окно я видел сад, уснувшие деревья, яблоньки кривые, точки яблок редких… и синичка близко где-то, за окном, пищала осенняя… Я поклонился в угол, пошел.
Вышел в сад. Недреманое око спало. "Помещик" появился, капитан хромой, – с приглядкой.
"Вы помещик, с юга?" – спросил я.
Он потерялся, съежился, заерзал…
"Я-с?.. Собственно… в бывое въемя… мевкий".
Жалко мне стало ерзу эту, человечьего загона. Я им объяснил, что – знаю, что агроном мой друг… Пошли садами. И яблоньки ходили с нами, говорили мне о прошлом, трещины казали, дупла, знакомые изломы. Соки в них ходили, старые, былые. Яблочки все те же – анис и боровинка, в алых жилках, коричневое, в точках, коробковка, скрыжапель, антоновское – зелень, китайка – золотая осень. Я слышал голос, мягкий, ласковый, певучий: "Кушай, Мишанька, сиротка ты моя болезная… на-ка вот, сла-дкое…" Я помнил ласковую руку – и столько было солнца…
Теперь – мы, трое, без причала, хитрили, укрывались, жались. Кругом травили – ату! ату!! Лисий хвост вертелся, дрожал зайчиный. И – сонно огрызался медведь в берлоге, – рогатиной пыряли. А человек… Где же – человек-то?!..
"Хозяева – на скотном? Я дорогу знаю. Не беспокойтесь, господа… и вообще не беспокойтесь! – сказал я капитану. – Я здесь – свой. Плохо живут?"
"Позор! – вдруг крикнул капитан. – Я дважды ранен, две кампании… и так позорно!.."
Слезы у него прошибло.
"Кричат, как на мальчишку… Утром – рапорт… сливки приношу… пеночки…"
Он затопал, заплевался, – заковылял куда-то.
"Помещик" затаенно засопел: "Кошмар! Есви бы вы ви-дави!.."
Он пошел к сараям, а я – на скотный.
IV
Вот и скотный двор, навоз и – мухи, мухи. День был погожий, мухи разгулялись. Нашатырным спиртом пахло из сараев, – старым спиртом. Флигилек-людская осел в навозе, крыша золотилась ржавью, низкие оконца – перламутром. Рябина разрослась, обвисла Лазил, бывало, на нее, смотрел на пруд, как утки лущатся носами, бредут коровы, молоко несут, сочится, каплет. Хвостами машут мух. А мухи на рябине – туча тучей…
И стал я мальчик Миша. Иду к Матрене… творогу сказать на ужин… Жиляют блохи, скотник снял портки, трясет на волю, а воробьи смеются…
Я вошел в казарму. Сумеречно стало, душно. Направо, налево – двери. Куда? Пошел направо: чище, дверь в войлоке. Низкий потолок, полати, лампадка теплится, иконы у потолка, на полках. У окна старушка, стол, кошка на окне. Я не узнал старушку. Монахиня? Сухенькая, в кулачок лицо…
"Тетя Маша!.." – назвал я, и голос пересекся.
Старушка встала, пригляделась.
"Кто такой… Господи Исусе…" – услыхал я шепот.
Я – под потолок, под копоть. Она – внизу, держится за стол. Лампадка замигала от прихода. Сердце мое забилось.
"Тетя Маша… я… ветеринар ваш… Миша.."
Рот затянуло у меня, протянул к ней руку; она схватила, узнала Мишу… вся осела, заплакала…
"Мишенька… родной… жив ты, Миша…"
Села она на лавку, не могла стоять. Сел и я, поцеловал холодное лицо, сухое, старческие губы, обмяклые, глаза сырые. Руки поцеловал скорузлые, рабочие, в проволочках как будто, в нитках…
"Тетя Маша… бедная тетя Маша…"
Я ревел, как баба, трясся, рычал, не мог я… Она погладила меня по голове, как в детстве, давно.
"Дал Господь увидеть… всех мы растеряли… Ну, ничего, Господня воля… ничего, Миша… Ну, не плачь… ну…"
Меня трясло, грудь ломило, слов не выходило. Я стиснул зубы, а они разжались, резали мне губы.
"Ничего… живем все вместе… все взяли… Да что… ничего не надо… потеряли всех… Погоди, оправлю его… посмотришь… Он у меня безногий теперь… отходился, Господи… не вникает, Миша… Легче ему так-то… с Покрова уже не говорит, другой удар был… Молочко, спасибо, пьет".
Она пошла за занавеску, к печке, повозилась там. А я смотрел. Иконы смотрели с полок, знакомые, ризы сняли. Голые иконы, а знакомы. И – портреты, рядом. Внуки, сын, Даша, дочки, Василий Поликарпыч, в мундире депутатском, купеческом, пуговицы в ряд, белый пояс, шпага депутата, медаль на шее, три на груди, два ордена – генералом смотрит. Стакан шрапнельный, с войны германской. На столе Псалтырь, Четьи-Минеи, ломтик хлеба, – мухи, мухи…
"Погляди, голубчик… Только не узнает…" – тихо позвала старушка.
Полог откинулся, светло в закутке, – окошко на пруды. На крашеной кровати – Матрена на ней спала, в клопах, – на пуховике, под ватным одеялом голубого шелка, белой строчки разводами, лежал Василий Поликарпыч, красавец ярославец, теперь – апостол, мученик, угодник, – как с иконы, сухой и темный, белая бородка клином. Свет от окна сиял на лбу, на шишках костяных, вощеных. Спал Василий Поликарпыч. Тонкая рубашка, голландская, была чиста, свежа. В прорезе – жарко было в избе – виднелось тело, черно-медный крестик, давний, деревенский, крестильный. Всю жизнь был с ним, ходил по всем дорогам…
"Вот какой… Василий Поликарпыч наш… будто ушел… – сказала тетя Маша. – Поцелуй его… любил тебя…"
Я скрепился, приложился ко лбу, к руке… Он открыл глаза, повел, пальцы зашевелились, пожевал губами, задремал…
Не узнал он Мишу.
"Еще недавно говорил все… одно: "Ногами ослаб" да "Больно". А теперь молчит".
Она перекрестила, и мы пошли. Полог задернулся. Как мощи. Отходил дороги Василий Поликарпыч, откричался, отторговался. Я смотрел на тетю Машу. Другая, старица, русская святая, глаза темней, ушли от жизни, в душу. Лик строгий, вдумчивый. Русская святая смотрит.
Мы не говорили. Все нам известно.
"Не пойду отсюда. Будут гнать, ляжу на дворе… – говорила она спокойно. – Образа вынесла. Все с нами… – показала она на полки, – иконы, лица. – С Господом всегда… и наши с нами…"
Я стал на колени перед святой и попросил благословить меня. В ноги поклонился. Она благословила, как мать родная. Твердо, нажимая мне на лоб, на грудь, на плечи, как давно, в детстве, она сказала:
"Спаси и сохрани тебя Христос и Пресвятая Богородица!.. Терпи, Миша… не сдавайся греху… Господь взыскует…"
Я поклонился ей – родине моей в ней поклонился. Ушел как пьяный. Вытер слезы в сенцах. Нашел Матвеича, велел закладывать. Голову давило, было душно. Взял свой чемодан. Лошади готовы. Сажусь в пролетку. Слышу окрик сзади:
"Уже?!"
Товарищ Ясный, с полотенцем, на крыльце. Сбегает, шпорой звякнул.
"Уже! – сказал я – и крикнул старику: – Пошел!"
Ехали аллеей, в кленах, в листьях, бубенцы гремели глухо. За ними свет вечерний, тихий, – солнце текло по кленам, розово все было, медно, золотисто. Золото в садах вечерних, в березах далей. Шорох бежал за нами в листьях, крутился по колесам, с глухарями. И было слышно какую-то пичужку, – высвистывала она робко, грустно, будто говорила свистом – "прощай".
Ноябрь 1925 г.
Париж
Письмо молодого казака
Лети мое письмо еропланом-птицей скрозь всю Европу и Германию, прямо на Тихий Дон, в наше место, в Большие Куты, на Семой Проулок на уголок, под кривой явор, в родительское гнездо, к дорогим и бесценным родителям старому казаку Николаю Ористарховичу Думакову и родительнице нашей Настасье Митревне в руки. От сына вашего меньшого, молодого Казака Первой Сотни Перво-Линейного Захоперского Полку, Ивана Николаевича Думакова, с дальней стороны, из-под городу Рван, с железного завода, называется Французская Республика.
Кланяемся вам, бесценные родители, от бела лица до сырой земли.
И так что извещаем. Молитвами вашими и благословением, как отпущали на бранный бой, жив ваш сын Казацкий сокол Иван Николаевич Думаков. И от пули, и от снаряда, и с газов, и с-под красного расстрелу, окроме всяких болезней. И с голоду, и с политической измены. Прошел наскрозь. И стою на посту-дозору, хочь и давно пику перворядную сломило не стыдным ветром, а безвинным горем. Но не убивайтесь про меня, родители, не стыдитесь сына вашего Ивана Николаевича Думакова, 27 лет. Обе руки мои при мне у груди, голова на плечах, гляжу на все четыре стороны, ничего с меня не убыло, а прибыло. Одна тоска сердце мое вередит Казацкое, что не имею от вас досыла, как отшел с дому. Отпишите мне скорей на девятое мое письмо, которое с голубыми марками, ихняя женщина сеет, как требует казенная хворма Французской Республики.
Зачего вы молчите не говорите, как в земле лежите? Аль уж и Тихий Дон не текет, и ветер не несет, летняя птица не прокричит? Не может этого быть, сердце мое не чует. Было известие на стреле со Станицы нашему Казацкому Подхорунжему Семеон Михайловичу Копыткову от кума ихнего Кулика, который без глаз с германского плена, сидит на хуторе у пчелы, какие постигло смерти и какие кресты поставлены. Знато нам, которые здесь ушедчи, с Барыкиных Хуторов, и с Каменного Намета, и с Власьевской, и с Гусятинской, и сокруг места нашего, которые спят Казаки, спроки-нув голову, вольной-невольной смертью. И которые живут под ветром чужих государств, покрыты нуждой и славой заместо родимой доли. Горе и нужда как чирий спадет, а слава, как каленое тавро, железом выжгена на груди до смерти. И после смерти на Золотых Досках прогремит!
Слышно нам, как Соломатова Кузьму моего поручного Первой Сотни взяли на казнь расстрела. И еще смерть дали Вабеньке Выжгину, и Хоме Беркуту, и Вселоду Топчуку, старому Хорунжему, потерял он руку в боях Германских, и милому другу и приятелю Еремке Крылу! И еще Мишке Веткину, и Конону Синь-Носу с Глинищенской, и всем Гла-зунам за семенной произвол за чего восставали гордо! Память их пройдет по Казацкой Земле до моря и даже за море к нам дошедчи. И зачего Степке Руденкову и Артамошке Бессыхину бант кровавый на грудь змеям, сорвавши Крест, навесили. И пробьет время! И что погорели наши Куты с Высокого Конца и до Пожарных Сараев, где ракиты, грачи шубуршат на гнездах. И порубили те ракиты, и ставки сохнут. И кобылка хлеба поточила, и бык закатал учителя Иван Николаича, мово тезку. Царство Небесное, я его помню, стих в Крестоматии учили про Казака. Книжки такой неизвестно тут, а все газети. А вы мне собирались сватать, то та краса пропащая стала Ксютка Акимкина, старого Кондрата дочка, утло, без чести, как сучонка за шматок сала, за ихним комиссаром безо всякой веры. Гнилая Ягодина на выплевки! А живы вы не живы, вести не добежало до меня.
Так что горюете по сыну вашему молодому Казаку Ивану Николаничу Думакову, а я жив. Гляжу на вашу сторону. Как ветер на вас дует, гляжу – сторожу. Матушка! А никто не слышить. Никто не понимает нашего Казацкого языку. А как с вашей стороны ветер сухой подует, слезы сушит и в груди жгет. Но не печальтесь. Я стою во весь рост, шапка только на мне чужая, шляпа мятая, а не шапка наша. Пропала моя Казацкая, утопил ее, в море скинул, как потчевали нас на чужом корабле красным вином французским. Не в чужом море кинул, в нашем Черном, как мое горе. Плыви – тони!..
Родитель наш дорогой, Николай Ористархыч. В девятое письмо пишу, а вы утирайте слезы. Слово ваше сберег до сердца Казацкого, как Крест благословления. И вот утирайте слезы, не попинайте, Коня вашего споминайте, а моего друга Голубенка! Гуляет его душа по родной Степи, не на чужих лугах иностранных. Здесь и одной голове тесно, и глядеть не родимым очам, а как пришельные. Все походы со мной прошел, левое плечико пуля поцеловала, все четыре ноги царапаны. Семнадцать Атак носил. Два раза пропадал, по чужим коновязям стаивал. Два раза его отоивал, наше тавро по Отестату доказывал. Отбил. По Кольцу Крест-косушка! Тавро наше. При вакуации в Хведосии сам его положил безбольно. Глаза завязал ему, в губы поцеловал, слезами обмыл на смерть. Ух, не печалуйтесь, не жгите глаза слезами, содержите бережно до сына вашего молодого Казака. Я приду. Погляжу в глаза, чтоб веселые были, меня оглядали, какой я на вас выйду.
Пал мой Голубенок серолобастый, шелкова шерстка, белы ножки, крапина на груди как перцем. Ох, родимые… стуканула та пуля в мое сердце, пьяным напоила безвинно, дожидала вторая верного места. Да встало мне: а кто ж за все, за кровь нашу, за Степь горевую нашу, за Коня, боевого друга, за ваши горя, родители мои, ответа стребует? Шепнул мне ветер: стой Казак! береги пулю, дойдет время! Выплеснул патрон тот чередной, при мне лежит, тоску мою сторожить. Не плачьте, не убивайтесь. Ворочусь на Родину, на Тихий Дон, на Казацкую Волю новую! Сидит на бугру черная птица, крачет, бела лебедя когтями точит. Пойдет моя пуля за реку, пробьет моя пуля стервятнику! Рука моя дрогает, сердце в груди туркает, дожидает.
Родители мои бедные, от свиного корма питаетесь, корочку угрызаете. Известна мне ваша доля. Ночами во снях вижу, за ворота глядаю, будто все двор метете. А подметать чего нет, омыто до самого порога. Ждите, переступлю порог.
А жизнь моя ничего, в прохладе. Был я в городе Париж, высокая каланча железная, подает радио, телеграф во все страны, до нашего Дона. А не слыхать по ней доли вашей, скрозь летать! Большой город, веселый, бульвары и памятники на каждом рынке. А люди неизвестны. И будто бывал уж по тем местам, знато мне то место, с чего? Споминал, как сказывали старину, как ваш Дед славный Казак Ористарх Думаков гулял в городе том Париже, Конем своим с Дону травы чужие мял, из реки ихней Коня своего поил водой темной, в бубен трепал, спал под чужим небом, под звездами Французскими! Плясал трепака с ихнего вина сладкого, шапкой землю трепал Казацкой, бодал сапогом кованым, гремел лихью, с песней прошел Казацкой от Тихого Дону до ихнего Парижа! Где теперь Казаки, слава ваша? Под кем живете?! Перед кем шапку ломаете?! пики гнете?!..
А я молодой Казак, какую песню спою, и где моя шапка, и где мой Конь? Воду ношу, железо кую чужое. Уголь копал, камень бил по балканским горам-лесам, проволоку сдирал Французскую, кровию белы руки плачуть. И кто я теперь, Казак! И где мои песни? Какого коня поить?..
Но не плачьте, родители, не убивайтесь, не сушите сердце, слезу зажмите. Приду – выпью, пьян напьюсь с ее дочума, разыму глаза, голову кину прочь, чтобы не мешали думки. Я теперь прямо гляжу на свет через многие страны, через всякие народы вижу. Всего вижу, всего я знаю. Нет теперь меня выше, хоть и сточили ноги! Не хуже другого сын ваш молодой Казак. Не утеряюсь в других народах, дождусь доли. Ух, горем своим напился, слезой умылся, кулаками утерся досуха. Жив я, Казак, чую, не долго у чужих косяков слониться.
С родимой стороны степовой ветер дует, бело лицо колет, сердце жгет. Чую-знаю, идет срок мой, ждет меня конь мой, древо на пику выросло. Кинусь на степь играть, Коня горячить – гулять. Эх, вы, Горы Карпатские! ходил через их, гулял!.. Все дороги-пути известны.
Лети, мое письмо, еропланом-птицей на Тихой Дон, к старому Казаку родителю Николаю Ористарховичу Думакову в руки, родительнице нашей Настасье Митревне на сердце!
Девятое письмо гоню. Что ж от вас позыва не слышу, до-сыла не получаю? Скрозь землю отзовитесь, шупотком скажите, – травой услышу! Голос подайте мне – и вот и я!..
А теперь голову преклоню: благословите, родители, батюшка и матушка, меньшого сына вашего молодого верного Казака Ивана. Дошлите мне вашу грамотку с нарочным человеком. Не доходят письма мои, и ваши не доходят. Едет нарочный человек, стрелит стрелою на тихой Дон. А вы дождитесь. В думку ему вложите. Бумагу дорога измотает, не прочитать, одне-то слезы увидишь.
Помолите Угодников и Пресвятую Богородицу и спаса нашего на Хоруге нашем Казацком, Глаз Строг. И ворочусь несрочно, на радости! Чует сердце, встает мой срок!
Поклоны мои земные дайте Земле Казацкой, Донскому Войску, Батюшке Дону Тихому, солнцу красному, месячку ясному, Степи широкой. Поклоны мои земные друзьям-братьям, злою неволею погибшим, кому могилы не дадено, а пылью-прахом неведомо где ложатся. Поклонитесь от меня Крестам на погосте, вербам, дорогам, Большим Кутам и Св. Кресту Господню на Храме нашем, и всем родным, вживе которые остались, молодого Казака не забыли.
А вам в ноги припадаю, родители мои старые, горевые, батюшка и матушка. Не печальтесь, не плачьте, жив. Во весь рост стою я, меньшой ваш сын, ширшё плечами стал, могутней. До радостного свиданьица!..
Март 1925 г
Париж