Но действительность опрокидывает все ожидания: Штольц, который не раз превозносит красоту и благородство души Ильи, который сам "указал" Ольге эту скрытую красоту, теперь "столбенеет" от изумления: "Обломова! Не может быть!.. Это что-нибудь другое…" Приходится наконец поверить, - и Штольц преображается, ему становится легко и весело: "Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так!" Теперь Штольц "досадует" на себя за свои неоправданные переживания, он бестрепетно по пунктам разбирает письмо Обломова. Разбор тем более ответственный, что Ольга принимает каждый поворот его, как бесспорный приговор. С аккуратной логичностью, по пунктам доказывает Штольц Ольге ее ошибку: "Его одолела ваша красота… а вас трогала… его голубиная нежность!" Теперь сам наставник повторяет слова своей ученицы.
Так под покровом сумерек на берегу швейцарского озера два благородных человека, не замечая этого, совершают предательство по отношению к своему другу, которого они искренне продолжают при этом жалеть. Освобожденная от гнета "стыда" и "преступности", Ольга и не осознает, что ее облегчение есть не только расчет со старой, выдуманной любовью, но и последнее прости, посланное всякой "мечте" и "воображению", - всему тому, от чего всю жизнь оберегал свою "ясную" дорогу ее второй избранник.
Развитие характера завершилось. В нем еще будут время от времени всплывать вопросы, вспыхивать тоска по утраченному идеалу. Но разве и у Обломова нет этой тоски? Добролюбов заметил, что из неудовлетворенности, зародившейся в душе передовой женщины, может родиться отчетливая мысль о борьбе за свободу. Словно в подтверждение этого предвидения через полгода в русскую литературу вошел образ Елены Стаховой из романа Тургенева "Накануне". Но сама Ольга Сергеевна вряд ли когда-нибудь бросит вызов силе, которая устами процветающего мужа призывает ее к "смирению": ведь в ответ на эти его слова она "как безумная", "как вакханка" в порыве благодарности бросается ему на шею…
Художник-реалист побеждает исходную узкую схему. Сквозь иллюзорную победу "дела" над обломовским бездельем перед читателем раскрывается многообразие проявления обломовщины как такого существования вообще, которое останавливается в развитии, замыкается в себе и потому заведомо неполноценно. Сам писатель словно в недоумении указывает на это неожиданно вскрывшееся родство: "Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни… Разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина… Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов… Только не было дремоты, уныния у них…" Вот и оказывается, что все различие только в пресловутой дремоте, - именно то различие, о котором, загнанный в угол, с жаром говорил Обломов Штольцу: "Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя?"
Один любопытный штрих. Супруги иногда "работали вместе"; неисчерпаемыми темами "жарких споров" и бесед было у Штольцев, по прямому слову автора, решительно "все". Применительно к Андрею это и не удивительно: он ведь всегда успевал "все" делать, - правда, бог весть когда. На то он и схема. Но как ухитрялась Ольга, погруженная в хозяйственные хлопоты, овладевать многообразными знаниями? А вот как: муж "не чертил ей таблиц и чисел" и вообще прочих специальных деталей, а давал ей лишь общую "живую картину знания"; "после из памяти ее исчезали подробности", оставался общий рисунок… (Обломов, кстати, тоже не знал "чисел" - числа крестьян, размера урожая, цен на хлеб, тоже не помнил "подробностей" наук и событий, отчего память его была похожа на библиотеку, состоящую из одних разрозненных томов, хотя он мог живо рассуждать об "общей" картине.)
Судьба Ольги оказывается не очень отрадной. Позолоченная клетка штольцевского благополучия тесна для живой и ищущей души героини, - а отомкнуть ее некому. Духовная неволя - это не тот счастливый конец, который предполагался по самому первоначальному замыслу. И умный, заботливый, трудолюбивый, вполне "правильный" Андрей оказывается для Ольги в конце концов не желанным героем, а только лучшим выходом, подобно тому, как деятель Штольц для самого Гончарова.
В романе подмечена одна интересная сторона общественной психологии. Торжествующая новая, буржуазная обломовщина, комфортабельная, культурная и пока, на ранних стадиях, не дремотная, оказывается не намного демократичнее, чем старая, барская. Захар перебранивается с барином довольно независимо, и, как подметил Добролюбов, еще неизвестно, кто кем помыкает. Тот же Захар в последней сцене униженно плачется Штольцу в присутствии "литератора", внимательно его изучающего, принимая в кулак подачку. Жена Обломова, так просто, несмотря на сословные границы, державшая себя с настоящим "барином", после его смерти подобострастно целует ручки Ольге Сергеевне, а та не считает это неудобным: ведь Агафья Матвеевна - совсем простая, темная мещанка!
Казалось бы, когда Штольц убеждается, что хозяйка Обломова не только не участвовала в махинациях "братца", но и жертвовала интересами своей семьи ради его беспомощного друга, ему оставалось только преклониться перед добротой сердца самоотверженной вдовы: как-никак, он и сам выходец из низов. Но он, брезгливо озираясь, демонстрирует полное презрение к "этой женщине" ("как ты пал!.." - говорит он Илье. "Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость - фи!.."). Ранее Обломов, не зная о сцене признания в Швейцарии, о "сердечном трауре", "трауре приличия" по первой любви, наскоро выдержанном будущими супругами, горячо, от души радуется женитьбе и счастью друга. Теперь Андрей с типичной бестактностью дельца новой формации (впрок пошло также и "жадное" наблюдение за повадками обитателей "замка") оскорбляет друга в его собственном доме. А Обломов, уже ни к какому воскрешению давно не способный, на вопрос: "что она тебе?" - твердо отвечает: "Жена!.. А этот ребенок - мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!" Накануне удара, безвозвратно обреченный смерти, Обломов, может быть, первый раз в жизни ведет себя по-настоящему мужественно.
Андрей зовет его "бежать" из "грязи", из этого "омута" в мир "равных" ему духовно людей, но теперь, в свете всех последних перипетий, самые правильные слова Штольца о "падении" и "гибели" Обломова звучат двусмысленно. Читатель уже знает, что это за прекрасный новый мир, который сулит Штольц, и слова о "равенстве" обретают иронический смысл: да, равны… если не но образу, то по обломовскому идеалу жизни.
В конце концов опечаленные Штольцы отправляются в своей карете в собственную приморскую виллу, а Обломов остается в "омуте", погружаясь в вечный сон. И все-таки что-то притягивает наши симпатии к тихому домику на Выборгской стороне. Здесь целые годы изо дня в день совершается невидимый подвиг любви, без оглядки на самолюбие и программы спасения.
В последобролюбовской критике высказывалось мнение, будто бы вдова Пшеницына сыграла роковую роль в судьбе героя, докопав его своей мещанской тупостью, кулебяками и вообще теми условиями сытого покоя, которые как бы имитировали далекую Обломовку. Конечно, это не так. Обломова обрекло то привитое социальными условиями "неумение жить", которое, по напоминанию Штольца, началось еще с неумения надевать чулки. Не будь забот Агафьи Матвеевны, Обломов умер бы еще раньше, на руках опустившегося Захара, всеми заброшенный и забытый. "Эта женщина" не спасла его - и не погубила. Для одного человека она создала только подобие счастья по размерам оставшихся в нем жизненных сил; она дала Обломову возможность умереть в той тишине, из-за которой он так упорно враждовал с живой жизнью.
Но для многих людей образ Агафьи Матвеевны явился открытием щедрости души простой русской женщины, открытием тем более убедительным, что в образе этом решительно ничего нет "идеального" в дурном смысле, то есть тенденциозно выдуманного и взвинченного. К ней менее всего мог бы быть обращен упрек, столь уместный применительно к образам, подобным Штольцу: "тенденции в лицах". Вдова Пшеницына - именно лицо, рельефно "поднятый" человеческий образ. Ее ограниченность, духовная неразвитость обнаруживаются сразу же чуть ли не в шаржированном виде в первом разговоре с Обломовым, ожидающим "братца". И самая привязанность к квартиранту зарождается в ней с безукоризненной естественностью, из той почтительной жалости (которую было бы обидно назвать "бабьей") к не по-барски мягкому, простому и не приспособленному к жизни барину. Отношения Пшеницыной к Илье Ильичу обрисованы художником с такой впечатляющей достоверностью, что в сравнение с этими страницами могут идти только сцены пререканий Захара с Обломовым и Анисьей, картины послеобеденного сна в Обломовке или, наконец, до материальности наглядный облик "братца" с "их" дрожащим средним пальцем, который "они" ("братец") проворно прячут в рукав…
В образе жены Обломова Гончаров не стремится дать пример какого-либо типа общественного или бытового поведения. Он находит в "низовой" жизни подлинное сокровище, "всматривается", по выражению самого же писателя, в его реальные проявления и располагает их перед глазами читателя. Оттого детальнейшие описания быта, целая вереница запечатленных поз, жестов, бакалейных и иных названий, портретов вещей (которую иногда сравнивают с фламандской школой) не утомляют; они создают особый мир реальности, убеждающий, как сама жизнь. Входя в этот мир, начиная только осваиваться в кругу мелких забот и интересов домика на Выборгской окраине, находишься очень далеко от мысли о каком-либо подвиге самоотвержения и тому подобном. Но зато, вжившись в этот мир вместе с писателем, нельзя не унести уверенного отрадного чувства подлинности того достояния, которое принадлежит человеку, уже воспринятому вне сословий.
Отношение вдовы к Обломову, равно как и ее духовные возможности, никоим образом не могут быть, конечно, идеализированы. Невозможно сравнение обеих героинь как двух личностей: они и задуманы и поданы в разных планах. Ольга вообще представлена вне всякого быта. Агафья Матвеевна вне быта и представлена быть не может. Но в формах бытовой дребедени заложен сильный идейный заряд: образ второй героини особенно убеждающе оттеняет то "чистое, светлое и доброе начало", которое искони лежало в "основании натуры" Обломова. Он "остановился в росте нравственных сил", остался почти инфантильным в своей всегдашней готовности ощетиниться и беззащитности в жизни - но если простодушная вдова, неспособная к фантазии, увидела и полюбила "природное золото" Ильи Ильича, значит, оно не фальшивое.
Уже в старой критике было замечено, что все так или иначе любят Илью Ильича, тянутся к нему. Конечно, привязанность Захара и любовь Ольги, дружеское участие Штольца и странная прилипчивость безликого Алексеева - все это разные отношения. Но что-то сводит их всех у дивана пропащего человека, что-то общее, что, исходя от этого человека, одинаково отзывается в их душах.
Самый дисциплинированно мыслящий из них Штольц не раз пытается точно и однозначно определить смысл того обаяния личности Ильи Ильича, которое так неотразимо сообщается всякому непредубежденному читателю. Да, и "кротость", и "честность", и "мягкость" беспредельная, и "нежность" - трудно в самом деле схватить, закрепить в немногих словах привлекательное в характере героя, чья судьба по собственной его вине столь печальна. Впрочем, определения Штольца неполны еще и потому, что ему заведомо не осознать вполне чуждой и, быть может, главной ценности в духовном облике друга.
В одной из интересных и наиболее тонких интерпретаций романа замечено между прочим: "Обломов не дает нам впечатления пошлости. В нем нет самодовольства, этого главного признака пошлости". В самом деле, запросы и мысль Обломова гораздо шире, значительнее, интенсивнее, чем об этом могут сказать его сонные глаза, из которых "так и выглядывает паралич". В его честолюбивых "стремлениях" послужить государству, в намерениях благоустроить крестьян, в "горьких" и потаенных слезах о "бедствиях человеческих", в мечтаниях о великом подвиге силы или ума было не только смешное, хоть это внешне напоминало сентиментальное жеманство. Лишь ближайший друг знал "о способностях его, об этой внутренней вулканической работе пылкой головы, гуманного сердца". И оттого что весь "волканизм" не в силах вылиться в жизнь, в поступки, духовное самочувствие Обломова отравлено хоть и вялым, но неотступным и глубоко искренним самонедовольством, сосущей тоской о счастье и сознанием, что его бессмысленное существование не заслуживает подлинного счастья.
Письмо к Ольге, которое анатомирует Штольц, все пропитано тягостной рефлексией слабого и нерешительного человека, в нем много говорится о своих опасениях и душевной смуте. Но в каждой строке надрывной исповеди себялюбца звучит такая тревога о ней, о ее возможном счастье и такая ясность осознания своего положения, своей обреченности в жизни, что всяким подозрениям в фальши не остается места. Обломову и потом больно узнать, что его Ольга счастлива с другим, - но он с редким бескорыстием сознается себе, что не имеет права даже на подавленную зависть.
В отповеди Захару насчет образа жизни "других" Обломов выглядит почти олицетворением типичной психологии рабовладельца, уверенного в своем праве ничего не делать и только потреблять жизненные блага. Но вот Захар, разбитый "жалкими" словами барина, удалился, и Обломов, наедине с собой, уже серьезно сравнивает себя с "другими" и думает совсем противоположное тому, что с пафосом втолковывал старому дядьке. И "мучительное сознание" правды уже почти выводит его к тому страшному слову, которым, как клеймом, запечатлена его жизнь и запечатаны подлинные ценности духа.
Только одному человеку они смогли дать короткое счастье. Обломов так старательно прятался от жизни, что тайное чистое золото оборачивается явным злом для тех, кто от него зависит. Гибнет трогательный в своей рабской преданности, но вконец развращенный, обессиленный праздностью Захар. Страдают невидимые в романе разоряемые мошенниками и честными деятелями остальные триста Захаров.
"Голубиная душа" Обломова решительно отрицает мир фальшивой активности, враждебной человеку, жизни, природе, - прежде всего мир активного буржуазного "дела", мир всякого хищничества и подлости. Но сама эта душа, как показывает Гончаров, в своей слабости выступает враждебной жизни стихией. В этом противоречии действительное бессмертие трагического образа Обломова.
В. Сквозников
Обломов
Часть первая
I
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: "Добряк должен быть, простота!" Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома - а он был почти всегда дома, - он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мёл кабинет его, чего всякий день не делалось. В тех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.