Обломов - Иван Игоревич Гончаров 2 стр.


Обломов остается Обломовым. Но на какой-то миг он преображается - и голос писателя-гуманиста прорывается сквозь сонную оболочку сознания вроде бы "отрицательного героя". А в самом герое вдруг приоткрывается и мыслящий ум, и потаенная страстность в защите своих убеждений, и, главное, известная стойкость этих убеждений, - того подлинно человеческого начала, которое зародилось еще в маленьком Илюше среди мирного приволья Обломовки.

Архитектурное совершенство романа порождено тем артистическим чутьем, которое подсказало наиболее в данном случае подходящую форму подчеркнутой простоты построения. Здесь никакие композиционные фокусы и перебои в изложении не должны отвлекать от тщательного и последовательного плавно связного исследования борьбы характера с самим собою и его неотвратимого омертвения.

Отмеченная простота доходит до прямолинейности там, где это не только оправдано, но и уместно, - в серии поединков героя (или, как теперь бы, возможно, сказали "антигероя") с людьми "дела", вернее, - с некими персонификациями разных видов "дела". Так после как бы подготовительных споров с шаржированными Волковым, Судьбинским, Пенкиным, служащих своеобразной репетицией, Обломов атакует главную крепость "дела": ибо в конце первой части на сцене появляется сам Штольц. И с этим "положительным героем", с этим вечным укором своей пропащей жизни Обломов спорит все о том же предмете - о полноценности бытия, о подлинном и мнимом жизнестроении.

Очевидно, с какой планомерной неукоснительностью противополагает автор деятельного Андрея бездельнику Илье. Для писателя Штольц неизмеримо значительнее гостей Обломова из второй главы. Он делает карьеру солиднее и устойчивее и идет по официальной лестнице выше, чем Судьбинский; он наслаждается удовольствиями жизни полнее и осмысленнее, чем Волков; он, наконец, куда ближе к миру искусства, чем верхогляд Пенкин. Казалось бы, здесь Обломову нечем крыть, ему впору только смущенно молчать, подавленному торжествующей правотой своего преданного друга. Но истомившийся на деловых встречах и ужинах с промышленниками, с которыми его так неловко пытается свести Андрей, Обломов снова бунтует. Он метко разбирает свойства мира "вечной игры дрянных страстишек", в котором, как рыба в воде, чувствует себя честный Штольц, мира соперничества и неистребимой скуки.

Друг уклончиво возражает: "У всякого свои интересы. На то жизнь". Последнее слово вызывает новый прилив негодования: "Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца?.. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены совета и общества!.." Илья говорит горячо и убедительно и о коммерсантах и о политиках: "Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжание всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься!.. Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно - не занимает их это; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались во все стороны, не направились ни на что". И Штольц, поддержанный явным авторским благоволением, ничего внятного не может этим филиппикам противопоставить, бормоча лишь, что все это "старо". Под конец он прибегает к не лучшему приему, за который, однако, часто хватаются неправые спорщики: сводит разговор к личности противника. Пристыженный Илья смолкает, привычно покоряясь другу. И все же победа Штольца неустойчивая, ибо он побеждает не своей силой, а слабостью Обломова.

Так выявляется узел основного противоречия в романе, пронизывающего характеры главных героев, прежде всего самого Обломова. Герой опротестовывает буквально каждый вид конкретной деятельности, который ему может предложить жизнь даже в лице лучшего, по мнению Гончарова, своего представителя. А сам предприниматель, честно и увлеченно цивилизующий отсталую страну с ее бесчисленными обломовками, остается для самого художника единственно приемлемым героем, как некая, пусть еще не до конца определившаяся общественная сила, - не высшим идеалом, но именно лишь приемлемым выходом! Оттого симпатии автора не принадлежат ему безраздельно, оттого и не может Штольц переспорить Обломова.

В самом движении романа главное противоречие раскрывается прежде всего в том, что события из жизни героев и их взаимоотношения имеют, кроме своего очевидного и прямого смысла, еще другой, подспудный смысл, иногда добавочный к главному, а иногда и заметно его изменяющий. Предлагается традиционный романический треугольник: молодая женщина с уже пробудившимися, хотя и еще не отчетливыми запросами к жизни, полюбила человека, но обманулась в нем и в своих ожиданиях, переболела горьким разочарованием и, повзрослевшая, отдала себя более достойному претенденту, который сумел сделать ее счастливой. Разочарованием хорошей, незаурядной женщины больно наказан первый - ее благодарной преданностью сполна вознагражден второй.

Схема сюжета столь традиционна, что под нее без натяжки подходят многие произведения современной Гончарову литературы. Отсюда родился печальный казус: Гончаров заподозрил Тургенева в использовании его сюжетов для своих романов. На самом деле к этой общей форме далеко не сводится идейно-художественное содержание.

"Обломов" являет собою пример того, что как бы активна ни была исходная авторская тенденция, писатель-реалист, - если он настоящий художник, - честно смотрит в лицо жизни, и она подчас поправляет его, внося свои собственные незапланированные уточнения и осложнения. В статье "Лучше поздно, чем никогда", вспоминая о создании своих романов, Гончаров замечал, что ему "прежде всего бросался в глаза ленивый образ Обломова" и что вообще "действия" героя "с другими" и самих этих "других" он рисовал "по плану романа, не предвидя еще вполне, как вместе свяжутся все пока разбросанные в голове части целого", что все движение вперед шло "как будто ощупью" и т. п. Здесь следует ценное для понимания творческого процесса Гончарова признание: "У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив: он-то и ведет меня вперед - и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под руку, то есть что близко относится к нему. …Работа, между тем, идет в голове, лица не дают покоя, пристают, позируют в сценах, я слышу отрывки их разговоров - и мне часто казалось, прости господи, что я это не выдумываю, а что это все носится в воздухе около меня и мне только надо смотреть и вдумываться".

Такое "вдумывание" привело к тому, что художественное утверждение Штольца как героя русского обновления в конце концов так и не могло состояться. Рассудочно поставленная цель - обрисовать полную противоположность барскому паразитизму - определила работу по умозрительному конструированию героя из таких составных частей, которые представлялись автору особенно прочным, добротным материалом. Подробно рассказывая о росте мальчика из Верхлева, Гончаров в каждой детали контрастно противопоставляет его воспитанию обломовского барчука. Но если картины обломовского быта до сих пор поражают нетускнеющей жизненностью, то по сравнению с этим формирование характера Андрея описано скучнее.

По уверению автора, в характере мальчика привитую отцом-немцем, управляющим в княжеском "замке", педантичную деловитость смягчала и приятно скрадывала чувствительность, унаследованная от русской матери, часто забывавшейся от прозы жизни за салонными пьесками Герца-младшего. Кроме того, стиль спартанского воспитания (долженствовавший помочь безродному Андрюше пробиться в люди) самим инициативным отроком был восполнен уроками светского обихода: "жадным" наблюдением "зелененькими глазками" за нравами княжеского семейства, - и потому не вышло из него "филистера". Предки Андрея и не подозревали, "что варьяции Герца, мечты pi рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому".

Так хотелось автору увидеть Андрея. Но задуманный состав частей не срастался в органически цельный и в этой цельности привлекательный облик живого характера - цельный не в смысле монолитности натуры, свободной от противоречий (хотя Штольц-то как раз и задумай неким монолитом!), а в смысле целостности художественного образа человека. К счастью, отвлеченной тенденции приходилось шаг за шагом отступать: так, отметив, что юный Штольц "больше всего боялся воображения" и "всякой мечты", и, невольно художническим оком видя лишь добропорядочного филистера, писатель соответственно этому только упоминает о его успехах на службе да в делах "какой-то компании". Именно "какой-то"! Гончаров удерживает свое перо, так любящее пространные красочные описания, от какой бы то ни было конкретности в обрисовке того, что и как делает Штольц: затронь он только эту конкретность (во многом ему известную), как от положительности героя мало что останется. Штольц, подобно откупщику Муразову в гоголевских "Мертвых душах", остается лишь абстрактным олицетворением дела, ясности, твердости и честности, "простого, то есть прямого, настоящего взгляда на жизнь" и т. д. - целые страницы (особенно с начала второй главы второй части) посвящены подобной характеристике.

Втянутый в систему образов произведения, подчиняясь логике развития всего художественного единства, Штольц оказывается перед закономерным итогом, к которому привел его "прямой" путь, застрахованный от "всякой мечты" и "воображения". Это ведь тоже обломовщина, правда, комфортабельная, без паутины и неодолимой тяги ко сну, окруженная картинами, нотами, фарфором, но (как подметил еще Добролюбов, благосклонно отнесшийся к попытке социального прогноза в образе Штольца) столь же чуждая общим, в том числе собственно гражданским интересам. Это островок культуры, благополучия и музыки, наглухо отгороженный от почти неведомого народного моря, от передовых духовных устремлений эпохи; это мир, успокоившийся "на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье". Выходит, не так уж неправ был Илья Ильич, споря с другом.

Самую трудную, однако, победу над морализаторскими покушениями рассудка одерживает писатель в раскрытии образа Ольги.

Это, безусловно, один из удачных женских характеров, воссозданных в русской классической литературе. Гончаров не дает отвлеченной "нормы" или "образца" добродетели. Ольга - хорошая русская девушка, дочь своего времени и своей среды, задетая стремлением к интересной, духовно наполненной жизни, мечтающая о счастье - и, конечно, не избавленная от ошибок юности.

В критике, отражающей читательские мнения, этот образ встретил сразу же противоположные истолкования. В Ольге видели и героиню, самоотверженно пытающуюся воскресить Обломова к полезной жизни, и расчетливую эгоистку, устраивающую свое счастье. Один и тот же критик - Писарев - в двух своих откликах, разделенных малым промежутком времени, попеременно со страстью утвердил и со страстью ниспроверг героиню, в обоих, впрочем, случаях воздавая должное ясности ее здравого разума. Так называемый "женский вопрос" был тогда столь популярен, что Ольга зачастую воспринималась не как художественный образ, а как отвлеченная программа, которую можно дополнять, перекраивать, додумывая за автора продолжения.

Суждения Добролюбова и в этом случае оказались корректнее многих опрометчивых выводов. Критик подошел к образу как к созданию искусства, понимая, что, какова бы ни была исходная программа, - судить надлежит о том, что реально раскрыто в произведении. Как правило, резкий и категоричный в своих приговорах, когда картина представляется ему вполне ясной, Добролюбов здесь говорит осторожнее: "Может быть, Ольга Ильинская способнее, нежели Штольц", к "подвигу" обновления России, "ближе его стоит к нашей молодой жизни. (…) Ольга, но своему развитию, представляет высший идеал, какой только может теперь русский художник вызвать из теперешней русской жизни…" "В ней более, нежели в Штольце, можно видеть намек на новую русскую жизнь". Добролюбов приходит к таким заключениям, "следя за нею (Ольгой) во все продолжение романа", ибо она "постоянно верна себе и своему развитию" и "представляет не сентенцию автора, а живое лицо". Проблематичность выводов критика оказывается оправданной, если проследить логику истории двух увлечений героини.

Сцена последнего объяснения Ольги с Обломовым проливает свет на характер "лунатизма любви": "Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно?" - в последний раз спрашивает она перетрусившего Илью Ильича и поясняет: "Я любила в тебе то, что я хотела, чтобы было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним".

Любовь Ольги действительно была придумана, она была, что называется, головной. Она началась с любопытства - так часто начинается и подлинное сердечное чувство. Но Ольга с первой встречи отнеслась к Обломову, как к книгам, которые рекомендовал ей Штольц, руководя ее развитием: он и здесь буквально "указал" ей, что в Илье дремлет ценного и что в нем просто забавного. Ольга увлеклась мечтой о воскрешении погибающей души, - и в этой, пусть честолюбивой, но бескорыстной мечте было, однако, немало и от безжалостного эгоизма юности, от не вполне осознанного искушения поработить другую душу, пересоздать ее по своему желанию и капризу, испытать сладкое ощущение власти своих еще только распускающихся и как бы играющих сил.

Ольга экспериментирует над податливым материалом и сама искренне увлекается этой любовью-игрой. Она заметно хорошеет под влюбленными взглядами Обломова. Все более длятся уединенные прогулки, не принося перемен. Томление достигает зенита, - Ольга нервничает и недоумевает, а Обломов продолжает блаженно зевать, да так иной раз, что слышно даже, как зубы стукнут. И во время рискованной вечерней прогулки, будь Илья Ильич менее щепетильным, даже в самые патетические моменты в ней бодрствует рассудок. Сквозь полубессознательное кокетство женщины, которая не прочь "помучить", нет-нет да и проглянет нечто "штольцевское". Так, выманив у Обломова очередное признание, она тут же мысленно сравнивает его с выражением лица и делает вывод, что все обстоит как надо: "поверка оказалась удовлетворительной". Но удается достигнуть немногого: Илья перестал ужинать и две недели не спит после обеда, он покорно карабкается на взгорки и тихо млеет в созерцании своего божества. И только. И, в сущности, с этого времени (а вовсе не перед разведением невских мостов) Ольга осознает свою ошибку.

Критик Писарев слишком, конечно, несправедливо реконструирует процесс прозрения героини, как следствие только ее "благоразумных опасений": "Ведь этот Обломов, - рассуждает она, - ужасный ротозей; его могут оплести и обмануть так, что и он ухом не поведет …у меня к нему сердце лежит, да ведь страшно; ведь он по миру пустит". Слова несправедливо резкие, побуждения Ольги идеальнее, - но ведь ее будущий окончательный выбор делает их основательными.

Требуя от Обломова, уже решившегося на официальное объяснение с теткой, предварительно упорядочить свои дела, сначала побывать в палате, съездить в деревню, даже построить там дом, Ольга хочет разом стряхнуть с Ильи Ильича многолетний гнет неподвижности, от которого и ожирение, и одышка, и апатия. Но нетерпеливая девушка не рассчитывает той инерции косности, на которую покушается. Она не может постичь, что для нынешнего Ильи Ильича, еще только воскресающего, решиться на предложение - уже подвиг, а внезапное хозяйственное проворство при крайней к тому же запущенности имения - просто пока немыслимо. И все же она требует жертвы вперед, как гарантии обеспеченного счастья, заведомо немыслимой жертвы! Так едва открывшийся просвет плотно закрывается, разрыв предрешен: чтобы поддержать решимость Обломова, нужны были более терпеливые руки, а чтобы ее подточить, достаточно было бы и менее жестокого условия.

Ольга не вдруг полюбила Андрея. Она и не могла сделать этого "вдруг": так все шло по "программе". Характер Ольги развит в романе очень последовательно и потому художественно убедительно. Ольга Ильинская и не могла поступить иначе, как став наконец Ольгой Сергеевной Штольц.

Знаменательна встреча в Швейцарии, когда Ольга смиренно признается другу в своих заблуждениях, а он отвечает ей формальным предложением. По выразительной силе страницы эти уступают многим другим в романе, - но в каком неожиданном повороте предстают вдруг оба "положительных героя" в их отношении к любимому ими "отрицательному"!

"Штольц еще в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о том, может ли жить без него Ольга". Ольга же стыдится не столько самой любви, сколько ее предмета. Полюбить Обломова - тяжелее и постыднее греха она теперь и вообразить себе не может. Она не сомневается, что Штольц осудит ее "преступность": еще бы, полюбить Обломова, "такой мешок"!

Назад Дальше