Приключения обезьяны (сборник) - Михаил Зощенко 6 стр.


5

Три дня прожил генерал в комнате, не вылезая. На четвертый день осмелел – шторку поднял и сидит у окна, обедает.

И видит: личность этакая штуковатая к окну подходит.

Человек какой-то.

И шут его разберет – не то кавказец, не то русский. На подбородок посмотришь – кавказец. Подбородок пикой. На нос взглянешь – безусловно русский. Нос обыкновенный русский, крылечком выступает.

Тут и генерал заинтересовался таким смешением, из окна высунулся, вместо того чтобы шторку опустить.

А тот ближе подходит.

– Здравия, говорит, желаю. Имею, говорит, к вам очень много чувств, дайте, говорит, за мои чувства тарелку супу. Я вам за едой дельце расскажу.

Генерал испугался.

– Вы, говорит, ко мне не подходите близко и в лицо не дуйте – я военный генерал Танана, и мне это оскорбительно. Говорите на почтительном расстоянии.

– Ах, говорит, так! Ну, так извольте. После этого вы мне прямой враг. Вы не смотрите, что нос у меня обыкновенный, нос этот мне от матушки достался, а я настоящий гордый лезгин и за честь женщины всегда вступлюсь. Объявляю вам, надменному генералу, что если вы не удовлетворите капиталом обиженную мамзель Зюзиль, так она оскорбит вас действием публично. А что до меня, то заявляю: выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы.

И ушел.

Генерал сомлел, шторку опустил, сидит и трясется.

Дидюлина зовет.

– Ну, говорит, брат Дидюлин, вонючий случай. Делу дан неприятный оборот. Что делать, я и ума не приложу. Чувствую только, что живым мне теперь не быть. Ну, ударит она при публике – мне крышка, стреляться нужно. А если капитал ей дать, то опять-таки – какой капитал? Мало дашь – все равно ударит. Много дашь – передашь еще. Жалко. Погиб я теперь, Дидюлин. Погубила меня веселая жизнь.

А Дидюлин ему и говорит:

– А вы, говорит, дайте ей три катеньки и еще пообещайте, а там видно будет. Может быть, мы соберемся да и в сторону.

Генерал вынул три бумаги.

– Ладно, говорит, беги. Это ты прелестно придумал.

Вот Дидюлин и побежал.

6

А надо было так случиться, что, не доходя циркачки, армянская полпивная была. Духан, одним словом.

Вот Дидюлин бежит, деньги у него между пальцами шуршат, и думает он:

"Не малюсенькие, думает, деньги, мать честная. Зайти, что ли, выпить стаканчик? С циркачки и двух бумаг больно хватит".

Вот он и зашел. Выпил и еще выпил и все на свете забыл. Гуляет на все сто рублей.

А генерал у окна сидит и природой любуется. Только проходит час и два. Дело к вечеру. Нет Дидюлина.

Вот генерал и думает:

"Затекли ноги. Пройтись, что ли, по улице?.."

Вышел он на улицу – хорошо. Идет по улице – превосходно. Видит – парк.

"Зайду, думает, в парк. Волков бояться – в лес не ходить".

Зашел в парк. Кругом духовая музыка.

Вот генерал и сам не заметил, как за столик сел… Потребовал себе еды. Сидит, кушает, музыкой восхищается.

"Ну, думает, ничуть не страшно".

Только вдруг видит: циркачка идет и лезгин рядом.

"Неужели, – думает генерал, – мало ей трех катенек?"

А циркачка подходит к столу.

– Что, говорит, не узнали, генерал?

– Нет, отчего же, – отвечает генерал, – узнал, машер, машер… И того, говорит, лезгина узнал. Очень симпатичная личность.

– Ах, – говорит циркачка, – личность?

И с этими словами генерала по сухонькой щеке наотмашь.

Упал генерал в траву и лежит битый в тревожной позе. А лезгин схватил скатерть, сдернул – все бланманже на пол рухнуло.

Захохотали они оба и ушли. Стали тут курсовые подходить толпами. Собрали генерала с травы, положили на скатерть и домой отнесли.

7

К ночи Дидюлин домой явился пьяный. Пришел к генералу.

– Так и так. Прогулял денежки.

Ничего ему генерал на это не сказал, только кивнул головой.

– Подай, говорит, сюда огнестрельное оружие.

Дидюлин, пьяный, оружие подал – и к себе.

Спать сразу свалился.

Только наутро вскакивает, вспоминает все. "Ну, думает, помер генерал. Вечный покой". Вбегает в комнату, смотрит: сидит генерал на кровати и тоненько так смеется. Весело.

– А, говорит, брат Дидюлин. Я, говорит, на тебя не сержусь. Они хитры, но и я хитер. Если бы лезгин меня ударил, то да – я бы застрелился. Ну а тут актриска ударила. Баба. А баба не считается… Ах ты, дураки какие!

На другой день генерал и Дидюлин уехали.

А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии.

Гришка Жиган

Поймали Гришку Жигана на базаре, когда он Старостину лошадь купчику уторговывал.

Ходил Гришка вокруг лошади и купцу подмигивал.

– Конь-то каков, господин купчик! Королевский конь! Лучше бы мне с голоду околеть, чем такого коня запродать. Ей-богу, моя правда. Ну а тут вижу – человек хороший. Хорошему человеку и продать не стыдно. Особенно если купчику благородному.

Купец смотрел на Гришкину лошадь недоверчиво. Лошадь была мужицкая – росту маленького и сама пузатая.

– А зубы-то… Зубы-то, господин купчик, каковы! Ведь это же, взгляните, королевские зубы!

Гришка приседал на корячки, ходил вокруг лошади без всякой на то нужды, даже наземь ложился под брюхо лошади. И хвалил брюхо.

А купчик медлил и спрашивал:

– Ну а она, боже сохрани, не краденая?

– Краденая? – обижался Гришка. – Эта-то лошадь краденая! У краденой лошади, господин купчик, взор не такой. Краденая лошадь завсегда глазом косит. А тут, обратите внимание, какой взор. Чистый, королевский взор. И масть у ней королевская.

– Да ты много не рассусоливай, – сказал купчик. – Ежели она есть краденая, так ты мне и скажи: краденая, мол, лошадь. А то ходит тут, говорят, вор и конокрад, Гришка Жиган… Так уж не ты ли это и будешь? А? Как звать-то тебя?

– Это меня-то? Гришей меня зовут. Это точно. Да только, господин купчик, я воровством имя такое позорить не буду. На это я никогда не соглашусь… А зовут, да, Гришей зовут. Могу и пачпорт вам показать… Ну, что же, берете коня-то? Королевский конь. Ей-богу, моя правда.

А в это время мужички со старостой во главе подошли к базару.

– Вот он, – тонко завыл староста, – вот он, собачий хвост, вор и конокрад – Гришка Жиган! Бейте его, людишки добрые!

Стоит Гришка и бежать не думает, только лицом слегка посерел. Знает, бежать нельзя. Поймают и сразу бить будут. А сгоряча бьют до смерти. Опешили мужики. Как же так – вор, а не бежит и даже из рук не рвется. Потоптались на месте, насели на Гришку и руки ему вожжой скрутили. А в городе бить человека неловко.

– Волоките его за город, – сказал староста, – покажем ему, вору, сукину сыну, как чужих коней уворовывать!

Повели Гришку за город. Прошли с полверсты.

– Буде! – остановился Фома Хромой. И пиджак скинул.

– Начнем, братишки.

Видит Гришка, дело его плохое: бить сейчас будут. А вора-конокрада бьют мужички до смерти – такой закон.

– Братцы, – сказал Гришка, – а чья земля эта будет? Земля-то ведь эта казенная будет. Нельзя здесь меня бить. Такого и закону нет, чтоб на казенной земле человека били. И вам до суда дело, и мне вред.

Староста согласился.

– Это он верно. Затаскает судья, если, например, до смерти убьем человека. Волокнем его, братишки, на село. Там и концы в воду.

Повели Гришку на село.

– Братцы, – тихо спросил Гришка, – за что же бить-то будете? Под суд меня, вора и конокрада, надобно. Суд дело разберет. Да только каждый суд оправдает меня. Любой суд на лошадь взглянет и оправдает. Скверная лошаденка, шут с ней совсем. От нее и радости-то никакой нет.

– Да что ж это он, – удивился староста, – что ж это он, православные, лошадь-то мою хает? Этакая чудная лошадь, а он хает… Ты что ж это, хвост собачий, лошадь мою хаешь?

– Ей-богу, моя правда, – сказал Гришка. – Поступь у ней, посмотрите, какая. На такую лошадь и сесть противно. Как на нее только сядешь – она, дура такая, задом крутит. Шут ее знает почему, но крутит задом. От нее и болезни могут произойти: грыжа, например, болезнь… От села до базара четыре версты, всякий знает, а у меня пот градом – измучила совсем, чертова анафема! Так и крутит задом, так и крутит… Да я вам даже показать могу…

Фома Хромой подошел к Гришке и ударил его.

– Чего зубы-то заговариваешь, сука старая! Если ты есть вор, так и веди себя правильно. Не заговаривай.

Повели Гришку дальше. Уж и село близко – церковь видна.

– Братцы, – смиренно сказал Гришка, – а братцы… А ведь бить-то меня зря будете. Все равно скоро конец свету.

Мужики шли молча.

– Вот что, – опять начал Гришка, – ходит тут такой юродивый, блаженненький Иванушка-братец… Не я, а он эти слова говорит. "Да, говорит, будет в этих местах великое землетрясение и огненный вихорь".

– Да ну? – тихо удивился Фома Хромой. – Врешь?

– Ей-богу, моя правда. Да что мне теперь скрывать? Мне и скрывать теперь нечего. Он и число назначил. Какое у нас число сегодня?

– Осьмое число, – ответили мужики.

– Осьмое. Правильно. Ну а тут на девятое назначено. Завтра, значит, и будет. В полдень пожелтеет небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей будет крупнейший, с яйцо с куриное и даже больше… И будет бить этот град все насквозь. И человека, и скот домашний – корову, например, или курицу…

– И железо? – спросил староста. – Крыша у меня если, скажем, железная?

– Драгоценные есть ваши слова, – сказал Гришка, – и железо.

Мужики остановились.

– Ну а попа, – спросил кто-то, – может ли, например, поп уцелеть?

– Нет, – ответил Гришка, – и поп не может уцелеть…

– А ведь это верно, – раздумчиво сказал Фома Хромой, – ходила тут схимонашенка такая… Подтверждала эти слова. Только про град-то это он врет. Про град она ничего не говорила. А землетрясение – это верно. И вихорь огненный.

– Ну а что же, – спросили мужики Гришку, – что же такое делать, если, например, кто спастись хочет?..

– Да врет он! – вдруг закричал староста. – Врет ведь, собачий хвост! Зубы дуракам заговаривает. Бейте его, людишки добрые!

Мужички не двигались.

– Нельзя бить, – строго сказал Фома Хромой. – Обождать нужно. Обождем до завтра, братишки. Убить человека завсегда не поздно. Только про град-то он врет, собачий хвост. Ничего схимонашенка про такое не говорила.

– Безусловно, врет, – сказал староста, – ей-богу, врет. И про железо врет.

– Так завтра, что ли, Гришка, обещаешь ты? – спросил Фома Хромой.

– Завтра. Пожелтеет в полдень небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей…

– Ладно, – сказали мужички, – обождем до завтра.

Развязали Гришке руки и повели в село. А в селе заперли Гришку на старостином дворе в амбаре и караульщика приставили.

К вечеру все село знало о страшном пророчестве. Приходили бабы на Старостин двор с хлебом и с яйцами, кланялись Гришке и плакали.

Ay Фомы Хромого народу собралось множество. Сидел Фома Хромой на лавке и говорил такое:

– Если б не эта схимонашенка, да я бы первый сказал – врет он, собачий хвост. Ну а тут схимонашенка… У кого еще была схимонашенка?

– У меня, Фома Васильевич, была. У меня и есть, – сказала баба простоволосая. – К вечеру сижу я преспокойно… Стучит ктой-то…

– Да, – перебил Фома Хромой, – небо пожелтеет, настанет вихорь…

Назавтра мужички в поле не вышли. А день был ясный.

Ходили мужички по селу, на Старостин двор заходили и пересмеивались.

– Сидит еще пророк-то?

– Сидит.

– Соврал, собачий хвост. Как пить дать, соврал. А ведь каково складно вышло! Ах ты, дуй его горой! Такого и бить-то жалко.

И только Фома Хромой не смеялся.

Ходил Фома Хромой в одиночку, хмурился, выходил в поле и смотрел на небо.

А небо было ясное.

В полдень услышали крик на селе. Кричал Фома Хромой.

– Туча!

И точно. Из-за казенного лесу низко шла туча. Была эта туча небольшая и серая. И ветер гнал ее быстро. Все село высыпало на зады и в поля. И дивится.

– Да, туча!

Но не пожелтело небо и вихорь не настал – прошла туча над селом быстро и скрылась.

День был ясный.

Бросились мужички на Старостин двор. Хвать-похвать – амбар открыт, а Гришки нету. Исчез Гришка.

А вместе с Гришкой исчез и конь Старостин королевской масти.

Искушение

Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…

Да бабка Василиса и не смотрит.

Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает.

Она на Иуду Искариотского смотрит. В "Тайной вечере".

– Плохая моя жизнь, Иудушка, – бормочет бабка, – очень даже не важная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…

Хитрит Иуда, помалкивает…

А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.

– Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.

Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.

Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.

Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет – неизвестно, но баба знает, она – сто лет прожила.

Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.

Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол – полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!

Нужно ближе подойти, потом – на колени. Только бы никто не заметил.

Эх, трудно старой опуститься на колени!

Земной поклон Богу и угодникам…

Холодный пол трогает бабкино лицо…

А где же полтинник? А вот у ноги.

Тянется старуха рукой, шарит по полу.

Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.

Это – плевок…

Искушение, прости господи!..

Последний барин

1. Встреча

Его, Гаврилу Васильевича Зубова, я встретил в Смоленске.

Помню… Базар. Пшеничный хлеб. Свиная туша. Бабы. Молоко… И тут же, у ларьков – толпа. Зрители. Хохочут. Бьют в ладоши. А перед зрителями – человек.

Я подошел.

Был это необыкновенного вида человек: босой, слоноподобный, с длинными, до плеч, седыми волосами. Он ходил этаким кренделем перед толпой, рыл ногами землю, бил себя по животу, хрюкал, приседал, ложился в грязь. Он танцевал.

Сначала я не понял. Понял, когда он взял с земли дворянскую фуражку и стал обходить зрителей. В фуражку клали ему все, кроме денег: кусочки грязи, навоз, иной раз хлеб. Хлеб он тут же пожирал. Все смеялись. Но это не было смешно. Это было страшно – лицо его не улыбалось.

Я протискался ближе и вдруг узнал: это – Зубов. Помещик Гаврила Васильевич Зубов. Я вдруг вспомнил: цугом двенадцать лошадей, гонец впереди – его выезд, кровать под балдахином, лакей, читающий ему Пушкина из соседней комнаты (чтоб не видеть смерда!)…

Я положил в шапку его хлеб и сказал тихо:

– Гаврила Васильевич…

Он усмехнулся как-то хитро, в нос, и, взглянув на меня, отошел.

Да, это был Гаврила Зубов. Странный, необыкновенный человек! Последний барин, которому следовало бы жить при Екатерине…

Я хотел было уйти, но вдруг подошел ко мне какой-то старичок. Был он чистенький, опрятненький, в сюртуке. В руке он держал ковер: продавал.

Старичок высморкался в розовый платок, поправил галстук, кашлянул и сказал почтительно:

– Извиняюсь, уважаемый товарищ, вы изволили по имени назвать Гаврилу Васильевича… Вы знали сего человека?

– Да, – сказал я, – однажды я с ним встретился…

– Однажды! – закричал на меня старичок. – Однажды? Только однажды? Так, значит, о нем вы ничего не знаете?

– Нет, – сказал я, – о нем я кое-что слышал.

Старичок недовольно взглянул на меня.

– А что "Зубово" он сжег – знаете?

– Сжег "Зубово"? Нет, не знаю.

– Нет? – снова закричал старичок, размахивая руками. – Ну, так, значит, вы ничего не знаете… А про Ленку знаете? А как Гаврила Васильевич князя Мухина высек?

Старичок засмеялся тоненько, поперхнулся, вынул розовый свой платок, высморкался и, взяв меня под руку, сказал, показывая пальцем на Зубова:

– Сжег. Сжег свое "Зубово". Из великой гордости сжег. Чтоб мужичкам ничего не досталось. И нагишом ушел. В белье только. Даже кольцо с пальца скинул и в пожар бросил. Мужички по сие время шуруют на пожарище.

Старичок снова засмеялся. На этот раз он смеялся продолжительно, дважды вытаскивал носовой платок, сморкался, махал рукой, вытирал себе слезы…

Я посмотрел на Гаврилу Васильевича. Он сидел на земле, поджав под себя ноги. Величайшее равнодушие застыло на его лице. Он тихо качался всем телом, и челюсти его медленно и равнодушно двигались: он жевал хлеб.

2. Рассказ старичка

– Ах, уважаемый товарищ, – сказал старичок, – много ли человек стоит? А стоит человек три копейки со всеми своими качествами. Вот взгляните: сидит человек, сложив по-турецки ноги, – ему и горюшка никакого… Все забыл, все не помнит, и другая кровь течет у него по жилам.

А кто это сидит, многоуважаемый товарищ? А сидит это Гаврила Васильевич Зубов, самый, в свое время, замечательный, самый наигордый человек во всей России. Лет тому тридцать назад каждый сопливый мальчишка знал это имя. Жил он в Москве и не тем был замечателен, что золотом свыше одного миллиона на француженок истратил, а был он замечателен необыкновенной своей гордостью.

Гордился он прямо-таки всем: фамилией своей, и ростом, и капиталом, и тем, что покойный царь с ним в шашки игрывал и по щекам его дружески хлопал…

Разные уморительные анекдоты существовали о его безмерном тщеславии.

Рассказывали, быдто в любовницах всегда у него были самые красивейшие женщины. Красивей всех. А один известный барон вывез откуда-то столь необыкновенно прекрасную девицу, что сразу затмил Зубова. Не мог перенесть это Зубов. За огромные деньги перекупил он девицу эту и всюду на показ водил ее… А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные… Так два года перед тем продержал ее Гаврила Васильевич взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками.

Ах, ей-богу, до чего был гордый человек!

Рассказывали, будто на визитных своих карточках, кроме корон и всяких наименований, печатал он собственный вес – 9 пудов. Но неизвестно, может быть, это была неправда.

Известно только, что в сорок лет он не смог ужиться с людьми, и по великой своей гордости и презрению к людям выехал в имение свое "Зубово". И там он от всех закрылся. Никуда не выезжал и к нему никто не ездил. Наезжали, впрочем, к нему разные некрупные помещики, но Гаврила Васильевич принимал их строго: называл на ты, руки не подавал и садиться перед собой не приказывал. И всех считал дрянью, разночинцами или купчишками. Некоторые дворянчики безмерно от того обижались, но ихняя обида оставалась при них.

Пять лет прожил он сиднем, на шестой год все и случилось. А пять лет жил он до того скучно, что, будь это другой человек, непременно бы повесился.

Назад Дальше