5
Три дня прожил генерал в комнате, не вылезая. На четвертый день осмелел – шторку поднял и сидит у окна, обедает.
И видит: личность этакая штуковатая к окну подходит.
Человек какой-то.
И шут его разберет – не то кавказец, не то русский. На подбородок посмотришь – кавказец. Подбородок пикой. На нос взглянешь – безусловно русский. Нос обыкновенный русский, крылечком выступает.
Тут и генерал заинтересовался таким смешением, из окна высунулся, вместо того чтобы шторку опустить.
А тот ближе подходит.
– Здравия, говорит, желаю. Имею, говорит, к вам очень много чувств, дайте, говорит, за мои чувства тарелку супу. Я вам за едой дельце расскажу.
Генерал испугался.
– Вы, говорит, ко мне не подходите близко и в лицо не дуйте – я военный генерал Танана, и мне это оскорбительно. Говорите на почтительном расстоянии.
– Ах, говорит, так! Ну, так извольте. После этого вы мне прямой враг. Вы не смотрите, что нос у меня обыкновенный, нос этот мне от матушки достался, а я настоящий гордый лезгин и за честь женщины всегда вступлюсь. Объявляю вам, надменному генералу, что если вы не удовлетворите капиталом обиженную мамзель Зюзиль, так она оскорбит вас действием публично. А что до меня, то заявляю: выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы.
И ушел.
Генерал сомлел, шторку опустил, сидит и трясется.
Дидюлина зовет.
– Ну, говорит, брат Дидюлин, вонючий случай. Делу дан неприятный оборот. Что делать, я и ума не приложу. Чувствую только, что живым мне теперь не быть. Ну, ударит она при публике – мне крышка, стреляться нужно. А если капитал ей дать, то опять-таки – какой капитал? Мало дашь – все равно ударит. Много дашь – передашь еще. Жалко. Погиб я теперь, Дидюлин. Погубила меня веселая жизнь.
А Дидюлин ему и говорит:
– А вы, говорит, дайте ей три катеньки и еще пообещайте, а там видно будет. Может быть, мы соберемся да и в сторону.
Генерал вынул три бумаги.
– Ладно, говорит, беги. Это ты прелестно придумал.
Вот Дидюлин и побежал.
6
А надо было так случиться, что, не доходя циркачки, армянская полпивная была. Духан, одним словом.
Вот Дидюлин бежит, деньги у него между пальцами шуршат, и думает он:
"Не малюсенькие, думает, деньги, мать честная. Зайти, что ли, выпить стаканчик? С циркачки и двух бумаг больно хватит".
Вот он и зашел. Выпил и еще выпил и все на свете забыл. Гуляет на все сто рублей.
А генерал у окна сидит и природой любуется. Только проходит час и два. Дело к вечеру. Нет Дидюлина.
Вот генерал и думает:
"Затекли ноги. Пройтись, что ли, по улице?.."
Вышел он на улицу – хорошо. Идет по улице – превосходно. Видит – парк.
"Зайду, думает, в парк. Волков бояться – в лес не ходить".
Зашел в парк. Кругом духовая музыка.
Вот генерал и сам не заметил, как за столик сел… Потребовал себе еды. Сидит, кушает, музыкой восхищается.
"Ну, думает, ничуть не страшно".
Только вдруг видит: циркачка идет и лезгин рядом.
"Неужели, – думает генерал, – мало ей трех катенек?"
А циркачка подходит к столу.
– Что, говорит, не узнали, генерал?
– Нет, отчего же, – отвечает генерал, – узнал, машер, машер… И того, говорит, лезгина узнал. Очень симпатичная личность.
– Ах, – говорит циркачка, – личность?
И с этими словами генерала по сухонькой щеке наотмашь.
Упал генерал в траву и лежит битый в тревожной позе. А лезгин схватил скатерть, сдернул – все бланманже на пол рухнуло.
Захохотали они оба и ушли. Стали тут курсовые подходить толпами. Собрали генерала с травы, положили на скатерть и домой отнесли.
7
К ночи Дидюлин домой явился пьяный. Пришел к генералу.
– Так и так. Прогулял денежки.
Ничего ему генерал на это не сказал, только кивнул головой.
– Подай, говорит, сюда огнестрельное оружие.
Дидюлин, пьяный, оружие подал – и к себе.
Спать сразу свалился.
Только наутро вскакивает, вспоминает все. "Ну, думает, помер генерал. Вечный покой". Вбегает в комнату, смотрит: сидит генерал на кровати и тоненько так смеется. Весело.
– А, говорит, брат Дидюлин. Я, говорит, на тебя не сержусь. Они хитры, но и я хитер. Если бы лезгин меня ударил, то да – я бы застрелился. Ну а тут актриска ударила. Баба. А баба не считается… Ах ты, дураки какие!
На другой день генерал и Дидюлин уехали.
А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии.
Гришка Жиган
Поймали Гришку Жигана на базаре, когда он Старостину лошадь купчику уторговывал.
Ходил Гришка вокруг лошади и купцу подмигивал.
– Конь-то каков, господин купчик! Королевский конь! Лучше бы мне с голоду околеть, чем такого коня запродать. Ей-богу, моя правда. Ну а тут вижу – человек хороший. Хорошему человеку и продать не стыдно. Особенно если купчику благородному.
Купец смотрел на Гришкину лошадь недоверчиво. Лошадь была мужицкая – росту маленького и сама пузатая.
– А зубы-то… Зубы-то, господин купчик, каковы! Ведь это же, взгляните, королевские зубы!
Гришка приседал на корячки, ходил вокруг лошади без всякой на то нужды, даже наземь ложился под брюхо лошади. И хвалил брюхо.
А купчик медлил и спрашивал:
– Ну а она, боже сохрани, не краденая?
– Краденая? – обижался Гришка. – Эта-то лошадь краденая! У краденой лошади, господин купчик, взор не такой. Краденая лошадь завсегда глазом косит. А тут, обратите внимание, какой взор. Чистый, королевский взор. И масть у ней королевская.
– Да ты много не рассусоливай, – сказал купчик. – Ежели она есть краденая, так ты мне и скажи: краденая, мол, лошадь. А то ходит тут, говорят, вор и конокрад, Гришка Жиган… Так уж не ты ли это и будешь? А? Как звать-то тебя?
– Это меня-то? Гришей меня зовут. Это точно. Да только, господин купчик, я воровством имя такое позорить не буду. На это я никогда не соглашусь… А зовут, да, Гришей зовут. Могу и пачпорт вам показать… Ну, что же, берете коня-то? Королевский конь. Ей-богу, моя правда.
А в это время мужички со старостой во главе подошли к базару.
– Вот он, – тонко завыл староста, – вот он, собачий хвост, вор и конокрад – Гришка Жиган! Бейте его, людишки добрые!
Стоит Гришка и бежать не думает, только лицом слегка посерел. Знает, бежать нельзя. Поймают и сразу бить будут. А сгоряча бьют до смерти. Опешили мужики. Как же так – вор, а не бежит и даже из рук не рвется. Потоптались на месте, насели на Гришку и руки ему вожжой скрутили. А в городе бить человека неловко.
– Волоките его за город, – сказал староста, – покажем ему, вору, сукину сыну, как чужих коней уворовывать!
Повели Гришку за город. Прошли с полверсты.
– Буде! – остановился Фома Хромой. И пиджак скинул.
– Начнем, братишки.
Видит Гришка, дело его плохое: бить сейчас будут. А вора-конокрада бьют мужички до смерти – такой закон.
– Братцы, – сказал Гришка, – а чья земля эта будет? Земля-то ведь эта казенная будет. Нельзя здесь меня бить. Такого и закону нет, чтоб на казенной земле человека били. И вам до суда дело, и мне вред.
Староста согласился.
– Это он верно. Затаскает судья, если, например, до смерти убьем человека. Волокнем его, братишки, на село. Там и концы в воду.
Повели Гришку на село.
– Братцы, – тихо спросил Гришка, – за что же бить-то будете? Под суд меня, вора и конокрада, надобно. Суд дело разберет. Да только каждый суд оправдает меня. Любой суд на лошадь взглянет и оправдает. Скверная лошаденка, шут с ней совсем. От нее и радости-то никакой нет.
– Да что ж это он, – удивился староста, – что ж это он, православные, лошадь-то мою хает? Этакая чудная лошадь, а он хает… Ты что ж это, хвост собачий, лошадь мою хаешь?
– Ей-богу, моя правда, – сказал Гришка. – Поступь у ней, посмотрите, какая. На такую лошадь и сесть противно. Как на нее только сядешь – она, дура такая, задом крутит. Шут ее знает почему, но крутит задом. От нее и болезни могут произойти: грыжа, например, болезнь… От села до базара четыре версты, всякий знает, а у меня пот градом – измучила совсем, чертова анафема! Так и крутит задом, так и крутит… Да я вам даже показать могу…
Фома Хромой подошел к Гришке и ударил его.
– Чего зубы-то заговариваешь, сука старая! Если ты есть вор, так и веди себя правильно. Не заговаривай.
Повели Гришку дальше. Уж и село близко – церковь видна.
– Братцы, – смиренно сказал Гришка, – а братцы… А ведь бить-то меня зря будете. Все равно скоро конец свету.
Мужики шли молча.
– Вот что, – опять начал Гришка, – ходит тут такой юродивый, блаженненький Иванушка-братец… Не я, а он эти слова говорит. "Да, говорит, будет в этих местах великое землетрясение и огненный вихорь".
– Да ну? – тихо удивился Фома Хромой. – Врешь?
– Ей-богу, моя правда. Да что мне теперь скрывать? Мне и скрывать теперь нечего. Он и число назначил. Какое у нас число сегодня?
– Осьмое число, – ответили мужики.
– Осьмое. Правильно. Ну а тут на девятое назначено. Завтра, значит, и будет. В полдень пожелтеет небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей будет крупнейший, с яйцо с куриное и даже больше… И будет бить этот град все насквозь. И человека, и скот домашний – корову, например, или курицу…
– И железо? – спросил староста. – Крыша у меня если, скажем, железная?
– Драгоценные есть ваши слова, – сказал Гришка, – и железо.
Мужики остановились.
– Ну а попа, – спросил кто-то, – может ли, например, поп уцелеть?
– Нет, – ответил Гришка, – и поп не может уцелеть…
– А ведь это верно, – раздумчиво сказал Фома Хромой, – ходила тут схимонашенка такая… Подтверждала эти слова. Только про град-то это он врет. Про град она ничего не говорила. А землетрясение – это верно. И вихорь огненный.
– Ну а что же, – спросили мужики Гришку, – что же такое делать, если, например, кто спастись хочет?..
– Да врет он! – вдруг закричал староста. – Врет ведь, собачий хвост! Зубы дуракам заговаривает. Бейте его, людишки добрые!
Мужички не двигались.
– Нельзя бить, – строго сказал Фома Хромой. – Обождать нужно. Обождем до завтра, братишки. Убить человека завсегда не поздно. Только про град-то он врет, собачий хвост. Ничего схимонашенка про такое не говорила.
– Безусловно, врет, – сказал староста, – ей-богу, врет. И про железо врет.
– Так завтра, что ли, Гришка, обещаешь ты? – спросил Фома Хромой.
– Завтра. Пожелтеет в полдень небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей…
– Ладно, – сказали мужички, – обождем до завтра.
Развязали Гришке руки и повели в село. А в селе заперли Гришку на старостином дворе в амбаре и караульщика приставили.
К вечеру все село знало о страшном пророчестве. Приходили бабы на Старостин двор с хлебом и с яйцами, кланялись Гришке и плакали.
Ay Фомы Хромого народу собралось множество. Сидел Фома Хромой на лавке и говорил такое:
– Если б не эта схимонашенка, да я бы первый сказал – врет он, собачий хвост. Ну а тут схимонашенка… У кого еще была схимонашенка?
– У меня, Фома Васильевич, была. У меня и есть, – сказала баба простоволосая. – К вечеру сижу я преспокойно… Стучит ктой-то…
– Да, – перебил Фома Хромой, – небо пожелтеет, настанет вихорь…
Назавтра мужички в поле не вышли. А день был ясный.
Ходили мужички по селу, на Старостин двор заходили и пересмеивались.
– Сидит еще пророк-то?
– Сидит.
– Соврал, собачий хвост. Как пить дать, соврал. А ведь каково складно вышло! Ах ты, дуй его горой! Такого и бить-то жалко.
И только Фома Хромой не смеялся.
Ходил Фома Хромой в одиночку, хмурился, выходил в поле и смотрел на небо.
А небо было ясное.
В полдень услышали крик на селе. Кричал Фома Хромой.
– Туча!
И точно. Из-за казенного лесу низко шла туча. Была эта туча небольшая и серая. И ветер гнал ее быстро. Все село высыпало на зады и в поля. И дивится.
– Да, туча!
Но не пожелтело небо и вихорь не настал – прошла туча над селом быстро и скрылась.
День был ясный.
Бросились мужички на Старостин двор. Хвать-похвать – амбар открыт, а Гришки нету. Исчез Гришка.
А вместе с Гришкой исчез и конь Старостин королевской масти.
Искушение
Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…
Да бабка Василиса и не смотрит.
Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает.
Она на Иуду Искариотского смотрит. В "Тайной вечере".
– Плохая моя жизнь, Иудушка, – бормочет бабка, – очень даже не важная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…
Хитрит Иуда, помалкивает…
А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.
– Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.
Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.
Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.
Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет – неизвестно, но баба знает, она – сто лет прожила.
Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.
Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол – полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!
Нужно ближе подойти, потом – на колени. Только бы никто не заметил.
Эх, трудно старой опуститься на колени!
Земной поклон Богу и угодникам…
Холодный пол трогает бабкино лицо…
А где же полтинник? А вот у ноги.
Тянется старуха рукой, шарит по полу.
Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.
Это – плевок…
Искушение, прости господи!..
Последний барин
1. Встреча
Его, Гаврилу Васильевича Зубова, я встретил в Смоленске.
Помню… Базар. Пшеничный хлеб. Свиная туша. Бабы. Молоко… И тут же, у ларьков – толпа. Зрители. Хохочут. Бьют в ладоши. А перед зрителями – человек.
Я подошел.
Был это необыкновенного вида человек: босой, слоноподобный, с длинными, до плеч, седыми волосами. Он ходил этаким кренделем перед толпой, рыл ногами землю, бил себя по животу, хрюкал, приседал, ложился в грязь. Он танцевал.
Сначала я не понял. Понял, когда он взял с земли дворянскую фуражку и стал обходить зрителей. В фуражку клали ему все, кроме денег: кусочки грязи, навоз, иной раз хлеб. Хлеб он тут же пожирал. Все смеялись. Но это не было смешно. Это было страшно – лицо его не улыбалось.
Я протискался ближе и вдруг узнал: это – Зубов. Помещик Гаврила Васильевич Зубов. Я вдруг вспомнил: цугом двенадцать лошадей, гонец впереди – его выезд, кровать под балдахином, лакей, читающий ему Пушкина из соседней комнаты (чтоб не видеть смерда!)…
Я положил в шапку его хлеб и сказал тихо:
– Гаврила Васильевич…
Он усмехнулся как-то хитро, в нос, и, взглянув на меня, отошел.
Да, это был Гаврила Зубов. Странный, необыкновенный человек! Последний барин, которому следовало бы жить при Екатерине…
Я хотел было уйти, но вдруг подошел ко мне какой-то старичок. Был он чистенький, опрятненький, в сюртуке. В руке он держал ковер: продавал.
Старичок высморкался в розовый платок, поправил галстук, кашлянул и сказал почтительно:
– Извиняюсь, уважаемый товарищ, вы изволили по имени назвать Гаврилу Васильевича… Вы знали сего человека?
– Да, – сказал я, – однажды я с ним встретился…
– Однажды! – закричал на меня старичок. – Однажды? Только однажды? Так, значит, о нем вы ничего не знаете?
– Нет, – сказал я, – о нем я кое-что слышал.
Старичок недовольно взглянул на меня.
– А что "Зубово" он сжег – знаете?
– Сжег "Зубово"? Нет, не знаю.
– Нет? – снова закричал старичок, размахивая руками. – Ну, так, значит, вы ничего не знаете… А про Ленку знаете? А как Гаврила Васильевич князя Мухина высек?
Старичок засмеялся тоненько, поперхнулся, вынул розовый свой платок, высморкался и, взяв меня под руку, сказал, показывая пальцем на Зубова:
– Сжег. Сжег свое "Зубово". Из великой гордости сжег. Чтоб мужичкам ничего не досталось. И нагишом ушел. В белье только. Даже кольцо с пальца скинул и в пожар бросил. Мужички по сие время шуруют на пожарище.
Старичок снова засмеялся. На этот раз он смеялся продолжительно, дважды вытаскивал носовой платок, сморкался, махал рукой, вытирал себе слезы…
Я посмотрел на Гаврилу Васильевича. Он сидел на земле, поджав под себя ноги. Величайшее равнодушие застыло на его лице. Он тихо качался всем телом, и челюсти его медленно и равнодушно двигались: он жевал хлеб.
2. Рассказ старичка
– Ах, уважаемый товарищ, – сказал старичок, – много ли человек стоит? А стоит человек три копейки со всеми своими качествами. Вот взгляните: сидит человек, сложив по-турецки ноги, – ему и горюшка никакого… Все забыл, все не помнит, и другая кровь течет у него по жилам.
А кто это сидит, многоуважаемый товарищ? А сидит это Гаврила Васильевич Зубов, самый, в свое время, замечательный, самый наигордый человек во всей России. Лет тому тридцать назад каждый сопливый мальчишка знал это имя. Жил он в Москве и не тем был замечателен, что золотом свыше одного миллиона на француженок истратил, а был он замечателен необыкновенной своей гордостью.
Гордился он прямо-таки всем: фамилией своей, и ростом, и капиталом, и тем, что покойный царь с ним в шашки игрывал и по щекам его дружески хлопал…
Разные уморительные анекдоты существовали о его безмерном тщеславии.
Рассказывали, быдто в любовницах всегда у него были самые красивейшие женщины. Красивей всех. А один известный барон вывез откуда-то столь необыкновенно прекрасную девицу, что сразу затмил Зубова. Не мог перенесть это Зубов. За огромные деньги перекупил он девицу эту и всюду на показ водил ее… А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные… Так два года перед тем продержал ее Гаврила Васильевич взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками.
Ах, ей-богу, до чего был гордый человек!
Рассказывали, будто на визитных своих карточках, кроме корон и всяких наименований, печатал он собственный вес – 9 пудов. Но неизвестно, может быть, это была неправда.
Известно только, что в сорок лет он не смог ужиться с людьми, и по великой своей гордости и презрению к людям выехал в имение свое "Зубово". И там он от всех закрылся. Никуда не выезжал и к нему никто не ездил. Наезжали, впрочем, к нему разные некрупные помещики, но Гаврила Васильевич принимал их строго: называл на ты, руки не подавал и садиться перед собой не приказывал. И всех считал дрянью, разночинцами или купчишками. Некоторые дворянчики безмерно от того обижались, но ихняя обида оставалась при них.
Пять лет прожил он сиднем, на шестой год все и случилось. А пять лет жил он до того скучно, что, будь это другой человек, непременно бы повесился.