Глухая досада на Валентину за то, что она по капризу разрушила прежнее и теперь смеет тревожить Звягина, если он действительно ревнует, поднялась в сердце Юлии Никифоровны. Боже мой, Боже мой! Неужели ей трудно сделать, этой капризной даме, чтобы и Звягину, и Юлии Никифоровне, и всем было хорошо.
В вагоне, действительно, оказалось ужасно тесно. Серые скамейки сплошь покрылись чемоданами, подушками, возня, шепот, ропот, хлопанье дверей, струи холодного воздуха, толкотня… Коричневому чемоданчику нашлось место в сетке. Сам Звягин поместился с краю едва-едва.
- Прощай, уходи, - сказал Звягин Юлии, которая беспомощно стояла в проходе. - Ты мешаешь другим.
- Ну, прощай.
Она подала ему руку.
- Так я приеду, как только кончу работу. Гостиница "Метрополь"?
- Да. Будь здорова. Если не приедешь, то жди меня к десятому.
- Нет, я приеду, - повторила она с тоской, завернулась в серенькую ротонду и пошла к выходу.
Звягин не посмотрел ей вслед.
Резко ударил второй звонок. Кто-то пробежал по платформе, кто-то закричал. Все задвигались усиленнее. Поцелуи, поцелуи, тонкие детские голоса, обычные восклицания… и толпа провожающих в вагоне поредела. Стало выясняться, кто где сидит, сколько человек едет. Третий звонок, длинный и убедительный, опять чьи-то неистовые, дамские, спорящие крики, журчащий свисток кондуктора, свист локомотива - и поезд неловко, с толчком, двинулся. Медленно поплыли мимо полузамерзшего окна желтые, плохо освещенные стены вокзала под темным навесом, черная толпа глазеющих людей, шапка жандарма, стоящего у самого окна, артельщики, тележки для багажа… Поезд шел все скорее, платформа кончилась, замелькали далекие огни города. Колеса отбивали свой скучный такт, однообразный и бесконечно разнообразный, потому что все мысли могут бежать под этот стук, все стихи подходят под этот размер.
В тусклой мгле вагона двигались люди, размещаясь, устраиваясь. Рядом со Звягиным, у окна, на довольно длинной скамейке, оказалась пожилая дама с равнодушным, скорее злым, чем добрым, лицом. Она везла в Москву свою, очевидно, родственницу, молодую, больную, которую как-то удалось пристроить одну на противоположной скамье. При свете дрожащего пламени свечи Звягин видел белые подушки у окна, разметанные волосы, темные и густые, и узковатое, бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тетка сердито прикрывала больную и ворчала:
- Придут, непременно придут и сядут. Ты уж, Леночка, и не рассчитывай спать. Это и думать нечего. Я прикорну немножко, видишь - я тебе всю скамейку отдала, ты именно теперь старайся спать, пока не сели на станциях…
Больная беспокойно перекладывала голову и порою слегка, чуть слышно стонала. Потом с ней сделался припадок кашля. Пожилая родственница дала ей каких-то капель. Кашель прекратился, но больная не засыпала. Щеки ее розовели. У нее начиналась лихорадка.
За высокой спинкой скамьи, в углу вагона, слышался басистый хохот, какие-то шуточки и звон шпор: ехали господа офицеры. А наискосок от Звягина, в другом углу вагона, расположился священник в коричневой, замызганной рясе с целым ворохом цветных подушек. Священник был, очевидно, не из бедных и старую рясу надел только для дороги. Масляные волосы были заплетены тщательно, лицо выражало достоинство и важность. Против него устроился, между какими-то юркими маленькими человечками, господин, сухой, с заостренным носом, сгорбившийся, необычайно желчный. На коленях он держал собаку, щенка пестрого фокстерьера с обрубленными ушами.
Кондуктора обошли вагоны с фонарем. Все, кто мог, стали устраиваться на ночь.
- О Господи, Господи! Помилуй мя, Господи, защити и помилуй! - вкусно и сочно зевнул священник, взбивая свои разноцветные подушки. И вдруг заговорил другим тоном, негодующим, возмущенным: - Что это? Что это у вас, господин? Это пес у вас на руках? А я-то, грешный, и не заметил. Вы его полой, что ли, прикрыли. Пес! Как угодно, я с псом не могу. На ночь - с псом! Не угодно ли, господин, этого пса в собачий вагон. Какие беспорядки нынче на железных дорогах!
- У меня на собаку билет есть, - возразил желчный господин очень тихо, видно сдерживаясь. - Могу его показать.
- Как, чтобы собаку, пса поганого в пассажирский вагон? Я не могу. Нет таких порядков. Если пассажиры протестуют, вы обязаны убрать пса. Я протестую. Уберите, уберите пса!
Он протянул толстую руку с волосиками на пальцах, к пестрому терьеру. Собака зарычала.
- Тьфу, тьфу, - заплевался возмущенный священник. Кровь у него прилила к лицу. - Пакость какая! Да я к обер-кондуктору, к обер-контролеру…
- Напрасно горячитесь, батюшка, - по-прежнему тихо, но ядовито произнес желчный господин. - Собака моя при мне останется. Не извольте даром кровь портить. У меня разрешеньице есть для собачки.
Батюшка окончательно побагровел.
- Как? Как? Какое разрешенье? Для псов разрешенье? Да вы… Да позвольте вас спросить, кто вы такой? Я священнослужитель… я имею право требовать… А вы… Кто вас знает, кто вы? У вас, с позволения сказать, и облик не христианский. Вы святыню нашу не уважаете. Вы, может быть, из жидов, извините меня за прямоту. Я же не могу допустить, ежели человек, подобный вам, подобное творит…
- Позвольте, позвольте, батюшка, - с прежней язвительностью перебил господин;- Вы изволили упомянуть мой облик, назвали меня не христианином, даже жидом, - и, заметьте, не евреем, а жидом, то есть, оскорбительным для еврея, каким вы меня почитаете, словом. Вы желали показать, что гнушаетесь мною, не так ли, батюшка? Еврей ли я или нет - это к делу не идет. Замечу одно, что, будь я и евреем, и этого не стыдился бы. А не помните ли вы, батюшка, такой текст: "Несть бо эллин и несть иудей"… Изволите знать этот текст?
Батюшка, забыв пса, бросился в жаркий спор о текстах, о словах. Желчный господин с собакой оказался начетчиком первой руки, сыпал текстами, указывал страницу и строку… К счастью, в спор вмешались и другие пассажиры, но желчный господин шутя побеждал всех, отчеканивая слова текстов и сопровождая тексты самыми подробными толкованиями.
Звягин сначала прислушивался к разговору, потом перестал, до него долетали только отдельные слова и восклицания. Колеса мерно громыхали, пламя свечи прыгало, неприкрепленная занавеска правильно качалась. Пожилая дама рядом со Звягиным заснула, обернув голову платком и оттеснив соседа к краю.
Больная то дремала, то стонала. Румянец на щеках разгорался. Лицо приняло почти здоровый вид. Звягин смотрел - и она казалась ему красивой. Черные волосы, слабо вьющиеся около смуглого лица, большие темные глаза, теперь закрытые, порой напоминали ему кого-то, он не хотел и мысленно назвать кого, и, чем дольше он смотрел сквозь мглу спертого вагонного воздуха, сквозь собственную усталость и дремоту, тем ярче и мучительнее ему казалось сходство.
Больная металась и бредила. Подушки были горячи. А Звягин все глядел на белое пятно подушки, на раскинутые волосы… Часы для человека в полудремоте бегут с невероятной скоростью. Звягин не заметил, как замолкли споры, как все кругом затихло, захрапело, засопело. Офицеры тонко свистели носами. Батюшка пускал четырехэтажные храпы. Догорающая свеча мерцала. А Звягину теперь уже ясно казалось, что перед ним не случайная, неизвестная больная попутчица, а Валентина. Она больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Она мучится, но ему не жаль. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть с удивлением, которое незаметно перерождается в радость. Она умрет. Как это просто! С ней умрет все - и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, многих несчастий многих других невинных людей. Как судьба или Бог справедлив, убивая ее! Мир тесен для таких жизней. Ему, Звягину, легче дышать…
Больная, разметав руки, бредила:
- Жемчуг, жемчуг… Бриллианты… Опалы, бирюза… Сколько камней… Какие рубины красные… О, я боюсь рубинов… Ради Бога, умоляю… Я не могу, они такие красные… Это огонь… Это кровь…
Звягин слушал бессвязные слова со злорадством. Ей тяжело и страшно - пусть. Так надо. Смерть недалеко. Смерть сильная и чистая. Она одна может победить ее, и все, что вокруг нее, может и должна смыть то, чему не надо существовать.
Внезапная остановка толкнула вагон, и Звягин очнулся. Уже светало, но все еще спали. Звягин встал, надел шубу и вышел на площадку. Опять поехали. Морозный, утренний воздух освежил Льва Львовича. Он вернулся в вагон, где уже царили сумерки. Желчный господин с собакой спал на плече черненького фактора. Священнослужитель размяк, разоспался и вытянул к проходу громадные ноги в невероятных, смазанных салом и грязных сапогах. Подушка полиняла, и спотевшее лицо батюшки, с открытым храпящим ртом, изукрасилось цветами синим и розовым.
Звягин взглянул на больную. Она по-прежнему спала неспокойно. Лицо было красивое, но совсем непохожее на лицо Валентины. Звягину казалось теперь, что он видел сон, что он видел не эту больную, а действительно Валентину, умирающую.
И он стал думать о своем сне, и думал так же и то же, что тогда, ночью, когда слышал бред и видел знакомые черты, искаженные мукой смерти.
День рос, поезд приближался к Москве, пассажиры просыпались. Последние часы, даже минуты, кажутся нескончаемо длинными. Эти минуты Звягин простоял на площадке, следя за бесконечной белой далью, за черными столбами телеграфа, убегающими один за другим, слушая твердый лязг колес, который, казалось, твердил ему:
- Ты прав, ты прав, ты совсем прав, ты прав, ты прав. И опять все то же, без конца.
Когда поезд с гулом въехал под навес московского вокзала, Звягин обернулся к платформе, и первое лицо, которое он увидал, было лицо Кириллова. Звягин сейчас же узнал и его енотовую шубу, и шапку грешником. Но Кириллов его не видал. Он толковал о чем-то с артельщиком, совал ему какую-то бумажку и очень горячился.
Звягин сам взял свой чемоданчик и прямо подошел к Кириллову.
- Здравствуйте, Геннадий Васильевич!
Кириллов обернулся, и лицо его, как показалось Звягину, выразило одно изумление и никакой радости.
- Вы? На праздники к нам?
- Да. А что это вы тут с артельщиком спорили? Не уезжаете, надеюсь?
- Нет, совсем нет… Это так… Недоразумение вчера вышло с багажом… Меня просили получить.
- А-а! Надеюсь, увидимся. Прошу вас ко мне, Геннадий Васильевич, я остановлюсь в "Метрополе"…
- Спасибо, спасибо… И ко мне, пожалуйста, Остоженка, свой дом… Милости просим… А вот мне и везут багаж. Мое почтение, Лев Львович.
Звягин особенно нежно сжал руки Кириллова и повторял вкрадчиво:
- Дорогой Геннадий Васильевич, благодарю вас… Очень, очень рад… До свиданья, до очень скорого… Я непременно к вам зайду на днях…
Сундук, между тем, подвезли ближе, и Звягин, направляясь к выходу, заметил на холсте большие инициалы: В. М.
Дикий, неистовый, небывалый, специально московский, какой-то варварский мороз схватил Звягина, когда он вышел на площадь. Скверный извозчик без полости, с желтой, мохнатой лошаденкой грозил его совсем заморозить до "Метрополя". В ушах Звягина шумело. Ему казалось, что он все еще слышит стук железных колес, который ему твердит:
- Ты прав, ты прав, ты во всем прав, ты совсем прав…
XVII
Если от храма Спасителя, мимо Пречистенского бульвара, который останется вправо, пойти прямо, то придется подыматься на гору. Улица с подъемом не редкость в Москве, где есть даже целые горы. Но петербургская извозчичья лошадка, считающая пределом подвига взобраться на выгнутый мост Зимней канавки, верно, удивилась бы и вознегодовала, если бы ей пришлось тащиться по Остоженке.
Налево булочная с покачивающимся высоко на брандмауере золоченым кренделем, направо какие-то захудалые лавчонки, узкие тротуары в две плиты. В самом начале улицы еще попадаются дома повыше; но после белой приходской церкви налево тянутся серые, бурые, беловатые, розовые особнячки с мезонинами, с ватой в потускших окнах, с покривившимся фундаментом, деревянной калиткой и купой деревьев с другой стороны над сереющим забором. Никакой бедности не чувствуется в этих стареньких особняках. Да и живут в них не бедные люди. Тут веет довольством, миром, тишиной, оседлостью, глубокой привычкой и закостенелым добродушием.
Дом Агриппины Ивановны Кирилловой, как значилось на почерневшей доске, прибитой у ворот, находился всего в нескольких шагах от церкви, по той же стороне. Напротив были мелочная лавка, посудная в полусгнившем флигеле, правый бок которого с незапамятных времен как-то поднимался вверх, а наискосок, на вновь отстроенном кирпичном доме золотилась яркая вывеска: "Бани".
Половину дома Агриппина Ивановна отдавала внаймы, уже давно, какому-то чиновнику, тихому, угрюмому вдовцу с малолетней дочерью. Сдан был и мезонин, там поселилась пожилая портниха, тоже очень скромная, - беспокойных жильцов Агриппина Ивановна не выносила.
На хозяйской половине, состоявшей из пяти комнат и прихожей, все блестело, сверкало и лоснилось от чистоты; беспорядка, казалось, и случиться не могло. Геннадий Васильевич, или Геничка, как называла его мать, занимал две комнаты. Одна, налево из прихожей, служила ему кабинетом и, главное, приемной. Она, впрочем, была очень холодна, в большие морозы горю не помогала и железная печка, специально устроенная. Другая комната, куда нужно было проходить через довольно темную столовую и громадную, пустынную залу в четыре окна, с хвостатым роялем в углу, исправляла должность спальни. Там же Геннадий Васильевич и занимался в холодные дни.
Сама Агриппина Ивановна ютилась в совершенно темной комнате за столовой. Напрасно сын уговаривал ее или прибавить одну комнату от жильцовской половины, или взять себе его спальню, Агриппина Ивановна уверяла, что для спанья чем темнее комната, тем лучше, а вязать и шить она может отлично в столовой, а то и в зале, когда не дует от окон.
По венским стульям, установленным вдоль зальных стен, порою бесшумно путешествовал громадный черный кот, озираясь и сверкая желтыми глазами. У него был любимый стул у печки, дойдя до которого он останавливался, в раздумьи пошевеливал хвостом и, наконец, медленно устраивался и усаживался, поджимал передние лапы. Через минуту от желтых глаз оставались одни щелки. Кот мурлыкал так громко, что его можно было слышать в столовой, где Агриппина Ивановна большую часть утра проводила в разговорах и спорах с кухаркой Анной, которая имела фатальную наклонность все пережаривать и высушивать. Впрочем, благодаря неусыпной заботливости хозяйки, Анна понемногу излечивалась от этого недостатка.
Агриппина Ивановна была высокая, теперь слегка сгорбившаяся женщина лет под шестьдесят, суховатая, деятельная, всегда в темном шерстяном или ситцевом платье, сшитом просторно. Белые волосы, расчесанные на прямой ряд, уходили под накрахмаленные рюши совсем старушечьего чепчика. Продолговатое лицо с красивыми и добрыми морщинами и темные глаза, нежно и заботливо следящие за каждым движением Геннадия Васильевича, - все в ней казалось милым и располагало к доверию. Геннадий Васильевич так привык и к этому лицу, и к впалым глазам, всегда добрым для него, он и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь нашел его маму несимпатичной, несовершенной. Они жили душа в душу.
Зимнее солнце светило теперь прямо в окна залы, и бледные желтые квадраты окон лежали на чисто натертом полу, где от двери до двери тянулись суровые половики. Кот, по обыкновению, прикорнул у печки и неистово мурлыкал. Агриппина Ивановна только что была внизу, в кухне, и выдержала горячий спор с Анной по поводу перекипевшего молока. Геничка не любил перекипевшее молоко. Агриппина Ивановна, немного успокоившись, вязала у окна в столовой что-то длинное из толстой сосновой шерсти и прислушивалась к заглушённому дверями говору в холодном Геничкином кабинете.
Стол давно накрыт к завтраку… И простудится еще Геничка, в кабинете сегодня не топили. Всех бы этих студентов подобру-поздорову… И чего ходят? Ведь праздники, занятий в университете нет, всякому хочется отдохнуть, а они все равно покою не дают… Геннадий Васильевич, да Геннадий Васильевич… То да это… Добротой его бесконечной пользуются…
В глубине души Агриппине Ивановне льстила популярность сына среди студенческих кружков. К его занятиям, к его уму и деятельности она относилась с убежденным благоговением. Но когда студенты заставляли Геничку спорить в холодной комнате, что угрожало его здоровью, Агриппина Ивановна сердилась и сквозь гордое удовольствие…
Последнее время она казалась слегка возбужденной и взволнованной. Между нею и Геничкой не было еще разговора, но она многое угадывала и многое предчувствовала.
Дверь из кабинета в прихожую, наконец, отворилась, и три молоденьких студента вышли, сопровождаемые Геннадием Васильевичем.
- Так, пожалуйста, Геннадий Васильевич, не обманите нас, - просил самый тоненький, с бледным девичьим личиком, надевая узкое пальто. - Ежели вы не придете, то что же это? Преполовенский и читать реферата своего не будет. Нам, главным образом, важны ваши возражения, вы объясните нам, почему, как вы сказали прошлый раз, психология не может получать своего материала ниоткуда, кроме внутреннего опыта…
- Позволь, позволь, - перебил другой, как видно очень горячий, уже успевший надеть пальто. Белокурые, соломенного цвета волосы его растрепались, лицо было красно. - Ты совсем не о том. Это само собою, но у нас должны быть, главным образом, интересные прения по другому поводу. Реферат Преполовенского несомненно затрагивает дело. Основное положение Геннадия Васильевича какое? Какое? А вот какое: дух с его формами восприятия познания - есть то начало, из которого объясняется внешний мир, и на этом именно начале во все времена стояла философия. Я же имею на это возразить…
Осталось неизвестным, что имел возразить пылкий студент, потому что громкий, какой-то неумелый звонок прервал его речь. Звонила непривычная рука, не рассчитавшая усилия.
Студент остановился на полслове. Агриппина Ивановна вздрогнула за своим вязаньем, хотя обрадовалась, что уйдут, наконец, несносные студенты.
Геннадий Васильевич, после секундного испуга, снял крюк. На пороге стояла Валентина Муратова, немного смущенная, красная от мороза и ожидания.
- Здравствуйте, Геннадий Васильевич, - проговорила она, протягивая руку молчавшему Кириллову. - Агриппина Ивановна дома?
Кириллов засуетился.
- Пожалуйста, пожалуйста, мама дома… Она будет так рада…
Студенты, увидав высокую даму, одетую пышно (чуть ли даже не услыхав запах Irab-apple ), сочли за лучшее молча ретироваться и, захватив шапки, теснясь в дверях, юркнули вон. Хозяину было не до них.