Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семёна от крыльца, сбивчиво и возбуждённо говоря:
- С немцами война-то, Сём… Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец из угла в угол ходит молчком. Твой батя - я видел через плетень - тоже хмурый, сердитый… Это что же, а!
- Сёма, Сёма! - Вера опять повисла на плече. - Тебя возьмут же теперь…
- Так… - сказал Семён. - Погоди, Верка. Не реви раньше времени.
- Действительно… Дура она у нас, - шмыгнул Колька носом.
- Ладно, пошли домой…
Когда Семён зашёл в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазёнками. Ведёрко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.
- В самом деле, что ли… война? - спросил Семён.
- Давайте ужинать, - вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.
За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семён вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звёзды. "Как же она там идёт, война, ночью-то?" - пришла вдруг глупая мысль. Семён знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.
Качнулся, затрещав, плетень, Семён поморщился: "Верка". Ему сейчас не хотелось её видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.
- Слушай, Сём, смогу я военкоматчиков обмануть, а? - спросил, подойдя, Колька.
- Каких ещё военкоматчиков?
- А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.
- Пошёл бы ты! - зло вымолвил Семён, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.
- А метрики, скажу, потерял. Очень просто… Три года всего надбавлю, как они проверят? А, Сём?
Семён молчал, думал о чём-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушёл в дом.
* * * *
Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошёл к длинному бревенчатому зданию, обсаженному клёнами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.
- Меня тут начальство вызывало, - сказал он. - Елизаров я.
- Яков Николаевич, что ли?
- Ага…
От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми чёрной клеёнкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошёл к ней, дёрнул на себя.
Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.
- Ну, что у тебя? - мрачно взглянул на него Алейников.
- Я позвонил, чтоб вы приняли меня… по личному делу.
На стене висели тяжёлые, старинные, чёрного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.
- Как в МТС известие о войне встретили? - спросил он.
- Как? Так как-то - не поймёшь пока… Оглушило всех…
- Что люди говорят?
- Да пока ничего такого… Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого…
Алейников поморщился.
- Так что у тебя за дело? Я занят.
- Я, Яков Николаич, недолго… С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине… На войну меня, должно, всё равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело…
- Ну? - Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.
- Вот я и надумал в милицию податься. Силёнка мало-мало есть ещё. Ну, и, конечно, что там вас интересует…
- Так что ж ты ко мне? - раздражённо проговорил Алейников. - К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.
- Да вы бы замолвили словечко перед ним…
Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:
- Хорошо, поговорю… А теперь ступай. Иди, иди…
* * * *
Манька Огородникова Макара знала ещё девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чём-то тихо разговаривали.
- Зачем, тять, ты пускаешь его? Да ещё водку с ним пьёшь? - спросила как-то Манька. - Ведь он же, говорят, вор.
- Цыть! - рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у неё по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: - Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это своё ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле… Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудрёное, а людям радостно.
- А с чего он воровать-то взялся?
- Кто его знает, Манюша… Зла и подлости на земле много ещё, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей… Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости всё человеку хорошим кажется. А подрастёшь - поймёшь…
Отец был прав, кажется, в одном - несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже - она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?
Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на неё с жалостью, другие о удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.
"Прощай, Маньша… - сказал ей отец в ту памятную ночь. - Ты уж подросла, ничего. Подвернётся хороший человек - замуж иди. Ничего, изба есть…"
Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой - через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Лёнька Гвоздёв, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от неё со словами:
- Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.
Леонид Гвоздёв, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учёбе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:
- Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.
Гвоздёв пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то её, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая её вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.
- Лёнька! Лёнь… Я закричу! - задохнулась Манька.
- Дура, - сказал ей Лёнька, отпустил. - Да я же хотел убедиться, честная ли ты.
- На других убеждайся.
- На других я жениться не собираюсь.
- Врёшь ты, врёшь!
- Нет, я не вру. Ну, пойдём, ладно.
Потом он провожал её часто. Вместе они готовились к экзаменам. Манька уже не вырывалась, когда он обнимал её, не отбрасывала его руку, когда он расстёгивал кофточку. Она только вспыхивала до корней волос, прятала пылающее лицо и шептала:
- Лёня, Лёнечка… Не надо. Стыд-то какой!
- Беда с вами, с честными… - вздыхал он. - Ладно, окончим школу - поженимся. Нынче-то уж закончу. Только… в армию меня заберут. На действительную. И так отсрочки давали, давали… Ты как, честно меня будешь ждать?
- Лёнечка! Да я… да я сама к себе не прикоснусь. А не то что…
И вот на выпускном вечере словно пол провалился под Манькой, когда Лёнька отвернулся от неё. Она едва расслышала, как со сцены, где стоял стол, накрытый красной скатертью, назвали её фамилию. Ей не хлопали, как другим, директор школы молча сунул ей в руки бумажку. Не помня себя, она выскочила из школы, кинулась вдоль тёмной улицы. Из того вечера в памяти остались лишь мохнатые, чёрные тени деревьев, которые маячили по сторонам, стараясь загородить ей дорогу ветвями. Да ещё звёзды, которые болтались над головой, перекатывались, как горошины в корыте. Прибежав домой, закрылась на все замки, бросилась грудью на кровать и так пролежала всю ночь. Утром она сказала себе: "Нет, отец не враг. Тут ошибка какая-то. Лёнька подлец, мелкий человечишка оказался. Ну и пусть…"
Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину "Зингер". Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.
Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздёвым.
- Ну, замуж не вышла ещё? - сверкнул он на неё радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, ещё стройнее и красивее, работал шофёром на нефтебазе.
- Тебя всё дожидаюсь, - сказала она и прошла мимо.
Маньке захотелось искупаться. Она замкнула избу, пошла на Громотуху.
Проходя мимо дома Кашкарихи, увидела Макара. Он, в тщательно отглаженных брюках навыпуск, в ярко начищенных хромовых сапогах, в белой рубашке, с гитарой в руках, выходил из калитки.
- Ой! - воскликнула Манька и попятилась.
Макар колупнул её чёрным глазом, присвистнул:
- Фью-ю! Выросла ты… Да не пяться, я смирный! Ну а ты меня помнишь?
- Вы Макар Кафтанов.
- Верно, - усмехнулся он.
Девушка стояла, не зная, что ей делать, что говорить.
- А вы… откуда?
Сказала - и смутилась. Откуда? Ясно, откуда!
- Из санатория, деточка, - усмехнулся Макар. - Отец тебе привет передавал.
- Он живой?.. Ой, что это я! Вы его давно видели?
- Живой-здоровый, - всё усмехаясь, ответил Макар. - Что ему сделается?
Макар всё глядел и глядел на Маньку, на её полные, голые до локтей руки, на её большие и тяжёлые, как арбузы, груди. Она смутилась ещё больше, чувствуя, как жаром цветёт лицо.
- Расскажите, как он… - пролепетала она.
- Некогда, голуба. Потом как-нибудь.
И пошёл вдоль улицы, свернул в переулок. Манька постояла и тихонько зашагала к Громотухе.
Стесняясь своей полноты, она купалась всегда в одиночестве, где-нибудь подальше за селом. Выкупавшись, долго, до самого вечера, лежала на горячих камнях, подставляя солнцу то спину, то живот, думала об отце, глядела, как светлая речная волна моет гальки. Когда солнце покатилось вниз, пошла домой.
Возле села на берегу опять увидела Макара. Несколько парней и девушек, окружив Кафтанова, молча слушали, как он бренчит на гитаре. Тут же был и Гвоздёв.
- Классные песни… За душу берут, - говорил он Кафтанову. - А ну, ещё раз про этого ревизора чужих квартир. - И, увидев Огородникову, подбежал, схватил её за руку. - Хо! Привет с поклоном! Давай в нашу компанию.
- Не лезь! Не прикасайся!
Все поглядели на Огородникову. Поглядел и Макар.
- Ну-ка, Гвоздь, отвались, - тихо сказал он.
Гвоздёв удивлённо заморгал, глядя то на Кафтанова, то на Огородникову. Протянул: "О-о!" - и отступил.
Откуда-то из степи подошли Верка с Семёном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.
Когда Вера с Семёном ушли, Огородникова ещё постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.
В Шантаре она услышала о войне. Это её не испугало, не удивило. Она только подумала, что Лёньку Гвоздёва тоже возьмут на войну и могут там убить. "Ну и хорошо… Так ему и надо…" - с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое её схватил Гвоздёв, горела, будто обожжённая.
Придя домой, она переоделась в лёгкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Лёнька Гвоздёв лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам - точь-в-точь каких она видела недавно в кино, - а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Лёньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Лёнька сказал ей: "Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь…" А она ответила ему с презрительной улыбкой: "Ты меня обрадовал… Я тебя спасла, но знай, что всё равно нет для меня человека противнее, чем ты…" Гвоздёв на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил её, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжёлым телом, задышал в лицо тяжёлым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик её захлебнулся…
Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где - во сне или наяву. Кто-то действительно мял её, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая её голову в подушку, жадно шарил рукой по её голому телу.
- Лёнька! Пусти… Не смей! Лёнь… - сдавленно крикнула она.
- Какой тебе Лёнька, дура! - раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
Всё тело её было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
- Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? - спросил Макар, почёсывая под рубашкой грудь.
Манька всё глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
- Значит, Марья, дело обстоит так, - не обращая внимания на её слёзы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твёрдое, неподатливое, начал говорить Макар. - Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далёкие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и - второе - молчать. Чтоб ни одна душа про это моё логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично всё - и кто её отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая верёвка. Она купила её недавно, верёвка прочная, она не порвётся, выдержит тяжесть её тела…
* * * *
Спокойная, тихая, тёплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему - кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
Когда прошёл первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всём. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая - будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
Говорили-говорили обо всём, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь всё будет?
Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать ещё светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.
Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как чёрные неподвижные облака, спустившиеся до земли.
В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Фёдора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла. Фёдор, не раздеваясь, ходил по комнате.
- Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?
Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.
- Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.
- Господи! - отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. - Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!
Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Фёдора мелко подрагивала, другая удивлённо приподнималась и опускалась.
Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.
- Вот как! Вот уж неожиданно призналась…
- Врёшь! Врёшь! Врёшь! - трижды выкрикнула Анна хрипло. - Сам себе врёшь…
Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Фёдор криво и кисло усмехнулся, вышел.
Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звёзды. То ли выше звёзд, то ли ниже - не поймёшь - струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.
Лёжа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Фёдор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. "И вообще - разойтись, что ли, с ней, с Анной?"
Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. "Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семён - тот не в счёт. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут ещё…"
Фёдор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня-завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.
Ну, в крайнем случае, всё будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией…
От Громотухи тянуло свежестью. "Ещё простудишься тут, - мысленно проворчал он. - Чего там Анфиска копается?"