Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 10 стр.


XV

После приезда Бахмутского шире развернулась работа большевиков. Выборы в правление больничной кассы дали преимущество большевикам, на нелегальные собрания ходило все больше заводских рабочих, наладилась связь с Макеевкой, с Воскресенским рудником, со Смолянкой, К участию в нелегальной работе были привлечены кадровые рабочие, пожилые люди, очень уважаемые и известные на заводе и на рудниках. Когда же начало налаживаться дело с типографией, возможности еще больше возросли. Можно было уже не мечтать, а по-настоящему делать массовую политическую работу, воздействовать на сотни людей, толкать их к большому политическому действию.

За устройство типографии взялся сам Звонков. Дело это было очень сложно и опасно. Небольшой печатный станок, привезенный из Екатеринослава, хранился в сарае у сапожника Лафера. Звонков знал, что екатеринославская охранка арестовала молодого рабочего Анатолия Иванова, хранившего этот станок на чердаке до отсылки его в Донецкую область... Иванов упорным своим запирательством рассердил жандармов, и хотя улик против него не имелось и он мог бы отделаться шестью месяцами арестантских рот, его обвинили в оказании вооруженного сопротивления чинам полиции при аресте. Городовой показал, что Иванов замахнулся на него кухонным ножом, и судебная палата приговорила Толю Иванова к восьми годам каторжных работ. Знал Звонков, что наборщик, в течение многих месяцев уносивший из большой типографии в Ростове-на-Дону горсть шрифта и собравший таким образом несколько пудов драгоценного свинца, был тоже арестован и сослан в Архангельскую губернию. Знал Звонков, сколько трудов стоило собрать все нужное для типографии в одном месте. И его страшило, что теперь, когда все результаты усилий, жертв доверены в одни руки, все это может рухнуть от неверного движения или неосторожного слова. Он чувствовал, что жандармский ротмистр имеет косвенные, смутные подозрения, а по некоторым признакам он с большим уважением относился к сыскным способностям ротмистра. Он понимал, что тот главное внимание начал уделять социал-демократам большевикам и мастерски, жестоко и тонко строил систему провокации.

Долгими часами Звонков раздумывал о людях, которых пришлось привлечь к участию в устройстве типографии. Малейшее подозрение, даже не подозрение, тень подозрения - и он говорил про себя: "Нет уж, брат, я о тебе плохого ничего не думаю, но лучше погодим с тобой".

И ему удалось пройти мимо многих опасностей. Это стоило огромного напряжения. Ведь преданные царю люди, имевшие оружие, деньги, власть, ключи от тюрьмы, имевшие право сурового суда, многое дали бы, чтобы раскрыть тайную большевистскую типографию. Они ее не раскрыли, а у Звонкова стал щуриться глаз, словно беспокоила его соринка. Даже Касьян не знал точно, что на тряпичном дворе в конце Первой линии, куда опухший, с обвязанными зубами старик привозил каждый день на скрипящей телеге груду зловонного тряпья, находится типография. На тряпичном дворе царствовала жирная веснушчатая женщина сорока - сорока пяти лет. Ее светлые рыжеватые волосы, всегда растрепанные, блестели на солнце, ее отвратительный тонкий голос пугал мальчишек, подбиравшихся к покосившемуся забору. Соседи не любили ее за мелочность и скупость, осуждали за то, что своего единственного сына, уже совсем взрослого парня, она не пускала гулять. Даже околоточный надзиратель, пожилой, многосемейный и всегда нуждающийся, избегал заходить к вдове Сердюченко за поборами. Надзиратель не выносил пронзительного голоса вдовы, не выносил зловония, шедшего от груд тряпья, от шевелящихся, как Сотни змей, развешанных на веревках красных, голубых и желтых лоскутьев, не терпел гремящего цепью толстого пса.

"Пускай сгорит со своим тряпьем и со своим полтинником, ведьма", - думал надзиратель, торопливо проходя мимо забора и злобно замахиваясь сапогом на разверстую темно-красную влажную пасть пса, готового от неудовлетворенной ярости жрать дерево и землю.

* * *

В начале апреля решено было пустить листовку по заводу и окрестным рудникам.

Касьян и Звонков встретились в аптеке ночью. Касьян стоял за высоким пюпитром, на котором пишут рецепты, держа в руке карандаш. Звонков, опершись локтями на стойку, внимательно слушал, глядя Касьяну в лицо. Они поспорили, пожалуй, впервые за время совместной работы в комитете. Повод был незначительный, но разговор вышел довольно горячий.

Речь шла о тексте первомайского воззвания. Наконец они договорились.

Касьян шумно вздохнул и развел руками.

- Ну и тетя Даша, - проговорил он, - ну и тетя Даша. Ладно, тебя не переспоришь! Ну и характерец у тебя - чугун прямо!

Звонков рассмеялся.

Он вышел из аптеки, дверь скрипнула, колокольчик звякнул. Он постоял на ступеньках, оглянулся направо, налево - улица казалась пустой. Какая-то темная фигура виднелась в тени, под навесом соседнего с аптекой крыльца. Звонков пошел вверх по Первой линии, в сторону, противоположную своему дому. Пройдя шагов тридцать, он оглянулся и понял, что темная фигура - лишь тень, которую отбрасывал на стену столб. Он шел неторопливо, обдумывая свой разговор с Касьяном, прислушиваясь к собственным шагам, скрипевшим по пыльному тротуару, поглядывая на длинную, плывшую по мостовой тень. "Степан Кольчугин через годик-два взрослый станет. Этот уж напишет", - думал он. Всплыли слова Касьяна: "Ну и характерец у тебя!" И он усмехнулся. Да, характер есть. Ему вспомнился случай в екатеринославской тюрьме. Рабочий Тимофей на допросе выдал всю организацию, указал место, куда были спрятаны после восстания пятого года смазанные маслом и зашитые в брезент винтовки. Вскоре об этом стало известно в камере. Решили Тимофея судить. Председателем суда выбрали Звонкова. Двое членов суда, поляк-студент Иосиф и старик эсер Зильберблат, пожалели Тимофея, а Звонков не пожалел его. Тимофей подчинился решению суда: во время проверки он не встал с койки и сказал грубость надзирателю. Его отвели в карцер. Когда его брали в карцер, Зильберблат обнял его и расплакался. Звонков сказал: "Ты, брат, не сердись, но иначе нельзя", - и сделал вид, что не заметил протянутой руки Тимофея. Иосиф потом всю ночь плакал, мешал камере спать.

А наутро во время прогулки узнали от арестантов нижнего этажа, что ночью в карцере кто-то повесился: Тимофей честно исполнил приговор.

За день до Первого мая завод, рудники, рабочий поселок были наводнены прокламациями. Кто-то разбросал их по цехам, их находили в чистой одежде в цеховых раздевалках, они были приклеены к серым покосившимся заборам, к заводской ограде, к телеграфным столбам, их находили под дверью в рабочих балаганах, артельные стряпухи обнаруживали их в корзинах, даже на стене полицейского участка была наклеена прокламация.

На завод прибыли усиленные наряды полиции. Городовые ходили по заводскому двору, сидели возле нарядной заводской шахты, опасливо заглядывали в мартеновский цех. Стоило на несколько минут собраться пяти-шести рабочим, как подходил городовой и говорил:

- Давайте будем работать.

По улицам в городе ездили уральские казаки, позевывая, переговариваясь, оглядывали прохожих. Они, казалось, то совсем засыпали на медленных, унылых своих лошадях, то внезапно, встрепенувшись, мчались от угла к углу, вскрикивая, подскакивая в седлах, размахивая нагайками, - точно им снились страшные сны и они их разгоняли. Все боялись их, и даже мохнатые грязные дворняги не лаяли вслед этим широкоскулым всадникам с лицами, обгоревшими от ветра и солнца. Возле директорских ворот вместо обычных двух городовых стояло четверо, вдоль стен бальфуровского сада неловко разгуливали ингуши, непривычные к пешему ходу. Они сгоняли прохожих с тропинки, проходившей мимо дома Бальфура. Рабочие сходили не спеша, угрюмо, а бабы с кошелками сердито и весело ругались, прежде чем соглашались сделать крюк. Ингуши покрикивали, сверкали их белоснежные зубы и черные глаза.

Прокламация призывала Первого мая не работать, но на заводе всеобщей забастовки не получилось. Маевка тоже не состоялась. Две или три сотни рабочих пошли в рощу, где предполагали собрание, но в роще городовых оказалось больше, чем деревьев, а на поле, вероятно в назидание, кавалерийская часть производила учение: всадники один за другим мчались галопом с занесенными обнаженными саблями и, зверски кривя лица, описывая саблей саженный сверкающий круг, рубили лозу; отъезжали все замедляющимся аллюром, с лицами, обретающими обычное человеческое выражение, словно вода, откипевшая в водопаде и вновь попадающая в русло.

Офицер, командовавший ученьем, внимательно разглядывал рабочих, обходивших поле. Помощник пристава усмехался, наблюдая, как рабочие торопливо, не оглядываясь, проходят по рощице, в которой, благодушествуя, густо покашливали городовые. Рабочие, делая полукруг, возвращались на дорогу, ведущую в город. По этой дороге, от последних городских домов до самой рощи, рысью и шагом ездили казачьи патрули. Стоило нескольким рабочим остановиться, как галопом подъезжали казаки.

Рабочие в этот день были в приподнятом настроении, чисто одеты, свежевыбриты, некоторые даже в рубашках с галстуками, в новых картузах, фуражках. Они не уступали казакам и долго не слушались окриков, сворачивая папиросы, закуривая, переговариваясь между собой, пока казаки не наезжали на них, замахиваясь нагайками. И хотя завод не бастовал, и хотя маевку сорвали полиция и войска, рабочий праздник совершился и удался. Праздник был в ощущении радости и возбуждения, которое испытали в этот день тысячи заводских и рудничных рабочих, праздник был в дерзких словах прокламации. День был ветреный, холодный, и по небу быстро неслись рваные облака, а на земле то и дело поднимались смерчи пыли; солнце вдруг сменялось пасмурной холодной тенью, и так же внезапно сильный весенний свет, уничтожая сумрак, с силой вспыхивал на мостовой, в оконных стеклах, в золотых буквах вывесок. И это усиливало впечатление от тревожного, не сулящего мира и тишины рабочего праздника.

Вечером Первого мая на квартире у Афанасия Кузьмича собрался народ. Усевшись за большой ненакрытый деревянный стол, все неловко улыбались. Стеснительной казалась праздничная одежда, напоминавшая о пасхе, рождестве, больших выпивках и сытных пирогах. Афанасий Кузьмич сидел во главе стола, в рубахе, подпоясанной поясом-шнурком с пышными кистями. Этот торжественный пояс Степан помнил с детства. За столом сидели рабочие, входившие в кружок, - Очкасов, Силантьев, Савельев, Павлов; были и иные, очевидно городские, незнакомые Степану, либо такие, которых он знал, но впервые видел на собрании. В углу возле темного окна, выходившего на стену соседнего дома, сидел Алешка, внук Афанасия Кузьмича, очень бледный, худой, со странно равнодушным и усталым для девятнадцатилетнего парня лицом. Степан подсел к нему, но разговор у них не получался. Алешка смотрел уныло и покорно. Он торопливо соглашался со всем, что говорил ему Степан. Но когда Степан попросил его рассказать, как жилось в Горловке, Алешка смутился и проговорил:

- Да я не знаю, как рассказать.

- Как же ты не знаешь? - снова впадая в тон снисходительности и превосходства, который когда-то в детстве установился между ним и Алешкой, спросил Степан.

- Ну, работал, поступил, двор подметал, а теперь - помощник слесаря в механическом, - поспешно сказал Алешка.

- А еще что? - спросил Степан.

- И все, - отвечал Алешка.

- Неужели все? Ты грамотный?

- Немного, теперь подзабыл.

- Ты выпиваешь, верно?

- Это бывает, - сказал Алешка и улыбнулся.

Последним пришел Василий Сергеевич Мьята. Он вошел хмурый, недовольный, точно его силой кто-то привел, сидел важный, молчаливый. Степан каждый раз оглядывался на него и удивлялся, как этот могучий, непокорный хозяин домны, не признающий власти науки, никого не боящийся, говорящий грубости директору, чинно сидел за пустым, ненакрытым столом, положив свои огромные спокойные руки на колени, и слушал рассказ Касьяна. Он то кивал головой, соглашаясь со словами Касьяна, то вдруг сердито оглядывался по сторонам и покашливал, словно собираясь вступить в спор. Вот таким же был он в ту ночь, когда Степан принес к нему красный сундук. Он взволновался, напоил Степана молоком, отнес сундук в комнату и спрятал под кровать, и в то же время с лица его не сходило сердитое выражение.

Касьян говорил не много. Он рассказал, откуда пошел обычай отмечать Первое мая, сказал, что в этот день выходят на улицы с красными знаменами рабочие всех стран мира - и англичане в английской столице Лондоне, и японские рабочие в Токио, и французы в французском городе Париже, и шведы, и немцы. Он сказал, что русский пролетариат является великой силой, что он поведет за собой крестьянство на борьбу с самодержавием, и закончил свою речь словами:

- Да здравствует демократическая республика, да здравствует восьмичасовой рабочий день!

Касьян вскоре ушел, а рабочие медлили расходиться. Жалко стало нарушать красивое настроение души, уходить домой, к обычной жизни. Все молчали, улыбаясь, переглядывались.

Первым заговорил плечистый еврей Кудиш, городской сапожник, заготовщик. Его протяжный, поющий окончания слов голос и картавое произношение буквы "р" (он очень странно произносил слово "товарищи - товейгищи) вначале вызывали желание подмигнуть и посмеяться. Но слова его, произнесенные на исковерканном русском языке, имели трогательный и близкий для всех рабочих смысл.

- Я, товарищи, - говорил он, - теперь вспомнил, как праздновал Первый май в местечке, где я работал, когда еще молодой был. Я там сам был хозяин, сам был рабочий, закрыл на замок свою хатку и сел на ступенечке - вот всеобщая забастовка. Прежде я еще жил в Минске и там работал на большой фабрике - у знаменитого фабриканта Льва. Соломон Лев. Товар его делал конкуренцию с Варшавой, а мы работали шестнадцать часов - в шесть утра заступали и до десяти вечера. И это еще было ничего, потому что у дамского портного Козельского работали до субботы, вот вам, ей-богу, шесть дней люди мучались у него в мастерской, спали на полу четыре или три часа; только в пятницу вечером хозяин отпускал домой; каторжане лучше выглядели, чем рабочие у этого хозяина. Там у него больше слепли, чем у вас около печей. Работали ночью, до трех часов, при фитилях и каганчиках, а при пятериковой свечке у него только закройщик работал.

Мы, сапожники у Льва, считались богатые; во-первых, он нас пускал каждый день домой ночевать, потом платил гораздо солидней. Я тогда еще мальчик был - плохо понимал работу, но получал двадцать четыре копейки в день. И все-таки, когда у Козельского наконец на Первое мая сделалась забастовка, для поддержания у нас тоже сделали забастовку, и мы все вместе ходили по улице. И Лев мне сказал: "Ты, паршивый, ничего не умеешь делать и получаешь у меня больше, чем у Козельского портной, - тоже от меня что-то хочешь?" И мне уже ничего не помогло, пришлось уехать из Минска обратно домой, к себе в местечко. Местечко маленькое, может быть пятьдесят, может быть сто человек, а рабочих там был я один. Я один и праздновал каждый год Первый май. Это же праздник для рабочих людей. Один! С утра закрою свою майстерню, чисто побреюсь, надену хороший костюм, беру красный платок на палке и иду через все местечко, через леваду к реке. Сажусь на берег, выпиваю бутылку пива, пару крутых яичек скушаю и с красным флагом иду назад опять по всему местечку. А на третий год приехал Лахман из Минска, жестяник, с сыном, и мы уже вместе ходили...

Кудиш рассказывал негромким голосом, и все сочувственно глядели на него, терпеливо выжидая, когда он путал русские слова.

- Вот какой был Первый май! - разводя руками, закончил Кудиш и встал.

- Куда ж идти-то, - сказал Афанасий Кузьмич. - Можно самоварчик вскипятить, поговорим по-хорошему.

- Отчего, можно посидеть, - сказал Силантьев, - можно в монопольку сходить, чтобы понемногу...

- Я сбегаю, - поспешно сказал Алешка.

Афанасий Кузьмич нахмурился и строго сказал бабке Петровне:

- Давай, старая, деньги.

- Нет уж, - сказал Очкасов, - тут в складчину. Народу много - по двугривенному вполне хватит.

Алешка, собиравший деньги, шепотом спросил у деда:

- С еврея брать?

- Конечно, а как же, - весело ответил Афанасий Кузьмич и громко проговорил: - Значит, один через все местечко с флагом ходил?

- Конечно, один, - убежденно сказал Силантьев, точно он тому был свидетель.

- Слыхал, Василий Сергеевич, как человек рассказывал? - спросил Афанасий Кузьмич.

Мьята молча поглядел на него и кивнул.

Выпили в этот вечер немного, и закуска была совсем небогатая - хлеб и селедка, но время прошло в хорошем разговоре. Говорили о работе не так, как говорят о ней каждый день, вспоминали о столкновениях с инженерами, вспоминали про пятый год. Большое впечатление произвел на Степана рассказ Павлова про работу пековщиков. Степан слышал и раньше, что работа пековщиков считается самой проклятой, хуже работы в шахтных проходках или в шлачной камере под нагревательными печами, слышал, что в пековщики идут люди, не боящиеся смерти, все потерявшие, одинокие. И он удивился, узнав, что милый ему Павлов больше года работал на коксобензольном заводе пековщиком.

- А зачем пошел ты? - спросили одновременно Силантьев и Очкасов.

- Пошел? Не знаешь разве, отчего пошел? - отвечал немного картавым, грустным голосом Павлов. - Некуда было идти - пошел в пековщики.

- И верно, днем нельзя выйти на свет? - спросил Очкасов.

- Верно. Конечно, работа пустая - разбивать ломом смолу и на платформу кидать. Смола эта не тяжелая - пек. А главный вред - от ее пыли страшно ядовитого свойства. Ночью печет, но еще терпишь, а только лишь посветит солнце, как кипятком ошпарит: пузыри, горит... Кричишь, плачешь, и нет никакого спасения. Можно свободно с ума сойти. И вся жизнь ночью идет. Работаешь ночью, а днем в балагане - окна замазаны, завешаны - отсиживаемся. Наши-то - овцы против них! Идут на работу, как мертвецы, руки и лицо в белой глине вымазаны, от этой пыли проклятой на голове балахон белый. И уже никого пековщики не боятся. Умереть веселей, чем ночным зверем жить. Драки, женщин ловили и силой в балаган таскали, добром не шли. Гулящие брезговали, от любых денег отказывались; так их силой - подстерегут, как волки. Водки этой, боже мой! День и ночь, день и ночь! Все им прощали - полиция, директор сквозь пальцы смотрят. Даже раз убийство простили. Кто на эту страшную работу пойдет?

- Вот ты ж пошел? - сказал Кольчугин.

Павлов, поглядев на него, сказал:

- Поработал я, увидел: долго не живут пековщики - покроется язвами и пропадает. Испугался и ушел от них. Зимой ушел, в темную погоду. И сколько все же мучений было, пока к свету стал привыкать!

- Да, вот это проклятая работа, доводятся люди до последнего своего предела.

Назад Дальше