Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 11 стр.


- Звереют, образ теряют.

- Да, пековщики - одно слово.

- Василий Сергеевич, слыхали? - спросил Степан.

И снова Мьята глянул и молча кивнул. Степан рассказал про старика Кужелева, который, обмотав голову мокрой тряпкой, выжигал в забоях газ. Афанасий Кузьмич вспомнил, как молодым парнем поступил на завод и чуть ли не каждый день травился до кровавой рвоты газом. Силантьев рассказал, как он работал аппаратчиком на азотном заводе и что от сладких красно-бурых паров люди погибали в ночном, внезапном, как гром, удушье. А Мьята все слушал, хмурился и наконец, нарушив молчание, сказал:

- Работа наша тяжелая, но на нее жаловаться нельзя. Нужно только, чтобы уважали рабочего человека. - Он вдруг повернулся к заготовщику, с напряжением все время слушавшему трудно понятный ему русский разговор, и спросил: - А как у портного того, до сих пор так работают, раз в неделю домой пускают?

- Откуда я знаю - с того времени я в Минске даже не был.

- А ты напиши им, - оживленно сказал Мьята, - пускай сюда приезжают, в заводе работать; тут работа легче.

- Да, уж легче, - сказал Афанасий Кузьмич.

И все посмеялись над добрым приглашением Мьяты.

XVI

Жильцы Софьи Андреевны Тулупченко - батько Соколовский с младшей дочерью, Гриша и Воронец - поехали на лето в Криницу.

Сергей Кравченко должен был поехать вместе с ними, но его задержал на несколько дней последний зачет - заболел профессор. Кроме того, он хотел по Дороге к морю заехать в Юзовку повидаться с родителями.

Первая университетская зима прошла быстро и хорошо. Сергей прочел несколько десятков научных книг, не имевших отношения к университетскому курсу, он посещал лекции не только по физико-математическому отделению, но слушал курс философии и психологии. Два раза в неделю он ходил в театр, стоял в бесконечных ночных очередях за билетом на галерку, когда давал концерт Шаляпин, участвовал в вечеринках, состоял в екатеринославской студенческом землячестве, пел украинские песни у Софьи Андреевны. Он спал не больше пяти-шести часов в сутки, и все же времени не хватало. Хотелось все видеть, работать во всех лабораториях одновременно. Его и анатомия и физиология животных интересовали, хотелось слушать в день десять лекций, читать множество книг. Удивительно, что, хотя все дни свои он посвящал научным занятиям, - иногда он занимался по шестнадцать, даже по восемнадцать часов в сутки, - подумать и поразмыслить самостоятельно у него не было времени. Сергей сам удивлялся этому, когда закончилась учебная горячка и разъехались на лето жильцы Софьи Андреевны.

Зачеты были сданы, лаборатории закрылись, лекций не было, и Сергей удивленно оглянулся вокруг себя: как же я жил, что произошло за эту зиму?

Чувство тревоги и пустоты охватило его в эти несколько свободных дней. Он скучал, не находил себе занятия, ругал заболевшего профессора, раздражался против наступившей летней духоты, лежал на кровати, ленясь читать и думать, мечтая о том, чтобы скорей уехать из Киева.

Неожиданно он понял, что томится и раздражается не оттого, что кончились лекции, закрылись лаборатории и библиотеки, разъехались студенты, - он томился и тосковал оттого, что уехала Олеся Соколовская. И Сергей снова подивился, как он умудрился за всю зиму ни разу не подумать о своих отношениях с Олесей. Он перенял от Гриши и Ноли снисходительный и насмешливый тон в разговорах с ней. Но ведь таким же образом разговаривал с Олесей влюбленный Виктор Воронец.

Дух захватило у него, когда он подумал, что Воронец гуляет с Олесей наедине но берегу моря. Неужели нельзя, лежа в постели, принять экзамен? Но наконец профессор назначил день, и Сергей благополучно сдал. Прямо от профессора он поспешил на Пушкинскую, на городскую станцию, купить себе билет. Вечером он принялся паковать корзинку. Дома никого не было - Анна Михайловна с Полей ушли в Соловцовский театр смотреть "Пигмалиона". Когда запыхавшийся Сергей уже затягивал корзину веревкой, раздался звонок. "Лобода или Стах", - подумал Сергей и пошел к двери. Он даже попятился от неожиданности - перед ним стоял Бахмутский. За те месяцы, что Сергей не видел его, Бахмутский очень похудел; разговаривая с Сергеем, он позевывал и тер лоб. Сергей, взволнованный приходом Бахмутского, засуетился, предложил устроить чаепитие и ужин, но Бахмутский не захотел оставаться.

- Как, вы не дождетесь тети? - испуганно спросил Сергей.

- Мы с ней виделись позавчера, условился прийти в воскресенье, а теперь у меня, - он наполовину вытащил из кармана жилета часы и искоса, опуская глаза, посмотрел на них, -- теперь... Впрочем, минут десять свободных есть.

Он уселся в кресло возле окна, зевнул, точно засыпая, закрыл глаза.

- Маме поклонитесь, Сережа, - сказал он, открывая глаза, - я люблю вашу маму, она хорошая женщина.

- А папаше не кланяться? - спросил Сергей.

Он казался спокойным и тоже позевывал, но в душе волновался и думал, какой бы затеять острый, глубокий разговор, чтобы Бахмутский сразу оценил его ум, - про настроение студенчества, или о народе-труженике, или о черносотенной профессуре.

- Обязательно кланяйтесь доктору Кравченко, - сказал Бахмутский, - обязательно кланяйтесь. Но ваша мать мне, откровенно говоря, приятней. Кравченко - либерал с принципами, а я не люблю людей с мелкими принципами.

Сергей не обиделся за отца, а почувствовал жалость к нему, согласившись, что Петр Михайлович - человек с мелкими принципами.

- У нас в студенчестве, особенно среди естественников, идеи марксизма очень популярны, - сказал он. - Вообще можно так классифицировать наше студенчество: среди естественников популярен марксизм; у медиков - идеи либеральные; юристы - либо эсеры, либо, наоборот, другая крайность, - белоподкладочники...

- Вы, Сережа, к морю едете? - перебил, не дослушав, Бахмутский.

- Да, к морю, - отвечал Сергей и покраснел от неловкости, поняв, что глупо ведет себя.

- Сдали зачеты - и к морю? Это штука - море, я бы охотно поехал к морю, - сказал Бахмутский.

Он рассмеялся.

- В последний раз я видел море лет восемь тому назад. Покойный адмирал Чухнин вздумал меня повесить и даже объявление сделал, что обещает награду за мою поимку. Как в романе Дюма: пятьдесят пистолей. Вот тогда я и расстался с морем. Вы в Севастополе никогда не были, Сережа?

- Нет, не был, - сказал Сергей и, желая показать Бахмутскому, что он не будет глупо затевать политический разговор, добавил: - Меня мама возила в Евпаторию: у меня ведь, как у всех докторских детей, железы увеличены, и гланды, и миндалины - все, что полагается, словом.

- Хороший город Севастополь, - задумчиво сказал Бахмутский. - Приехал я в начале мая ночью, проснулся, а в окно розы смотрят. А ехал я из Архангельска, и по пути метель была. Представляете? Хорошо!

Он посмотрел на часы сказал:

- Ну вот, пора мне, - и поднялся. - Сережа, - позвал он, уже стоя.

- Что, Абрам Яковлевич? - быстро спросил Сергей.

Он сразу ощутил и страх и радость, точно холодный, скользкий шар прокатился в его груди.

- Сергей, у меня к вам просьба. Необходимо передать пакетик, письмо в Юзовку. Аня надоумила обратиться к вам, она ведь вас знает не хуже сына. Через два дня вы будете в Юзовке. Возьметесь?

- Возьмусь ли? Что за вопрос! Конечно, с восторгом, с радостью.

- Вот, - улыбнулся Бахмутский. - Восторг тут не особенно велик, но спасибо, что согласились помочь.

Он заговорил монотонным, негромким голосом, и этот сухой разговор особенно радовал Сергея. Абрам Бахмутский по-деловому, просто говорил с ним! Он вынул из кармана толстый конверт, раздувшийся от лежавшей в нем бумаги, и передал его Сергею.

- Конверт этот спрячьте получше.

- Я зашью его в подкладку.

- Это меньше всего требуется, но, в общем, храните его тщательно. По приезде в Юзовку никуда вам ходить не нужно, а просто дня через три к вам зайдет некий муж и попросит письмо для тети Даши от Схимника. Вы ему без разговора отдайте конверт и тотчас забудьте об этом навсегда. Ладно?

Бахмутский простился и ушел, а Сергей, волнуясь, радуясь своему торжеству над политиком Гришей, отыскал ножницы, распорол подкладку тужурки, уложил конверт и снова тщательно и неумело зашил легко расползавшуюся зеленоватую подкладку курчавыми нитками, которыми Анна Михайловна штопала чулки. На следующий день он уехал. В поезде - днем ли, разговаривая с соседкой по скамье, ночью ли в полусне - он все гладил свой бок, прощупывая под толстым сукном колючую, шуршащую бумагу. В глубине души Сергею хотелось, чтобы жандармы схватили его, начали терзать, топать сапожищами, а он бы упрямо говорил окровавленным ртом: "Нет, нет, никогда!" Но каждый раз на остановках, когда он бегал в буфет за лимонадом для соседки-барышни и жандарм, казалось ему, направлялся в его сторону, он холодел от страшного, томного ожидания. Жандарм проходил мимо, таинственный, всезнающий, а Сергей, отдуваясь, бежал к вагону, ощупывая свой драгоценный бок. Соседку по вагону звали Зоей. Она была медичкой второго курса (Сергей соврал ей, что перешел на третий) и ехала на каникулы к отцу в деревню. Зоя сообщила Сергею, что по убеждениям она анархистка-коммунистка, и Сергею стоило больших усилий не рассказать, что он тоже опытный революционер, едет по поручению Центрального Комитета к рабочим Донецкого угольного бассейна. Особенно трудно пришлось ему, когда соседка, смеясь, спросила, почему он щупает себя, словно курицу покупает, или, может быть, у него воспаление печени?

- Нет, - сказал он, - это следы жестокой расправы. - И слезы выступили у его на глазах от обиды.

Зоя быстро оглянулась и погладила нежной теплой рукой по его волосам.

- Простите меня, - проговорила она, - ради бога, простите меня.

Они стояли в это время в тамбуре. Прошел кондуктор.

- Господа, здесь стоять не разрешено, пройдите в вагон.

- Ой, как не хочется! - крикнула Зоя.

Кондуктор махнул рукой, прошел в соседний вагон.

А они раскрыли тяжелую зеленую дверь, спустились на ступеньки и кричали, декламировали, смеялись. Сухой, желтый от пыли ветер трепал Зоины волосы, ее юбку. Красное огромное солнце смотрело на них. Кончилось тем, что они поцеловались шершавыми губами, оба обомлели, растерялись и, вернувшись в вагон, молчали, стараясь не смотреть друг на друга. Сергей вынул из корзинки книгу. Зоя принялась поспешно разбирать и перекладывать множество летних платьев, сложенных в сплетенном из желтого тростника японском чемодане. Но когда наступили сумерки, снова заговорили и уже не ложились спать. Всю ночь они сидели рядом и разговаривали быстро, много. Иногда они замолкали, и Сергей с замиранием сердца видел пятно ее лица. Они целовались долго, жадно, сталкиваясь зубами и старательно, крепко до боли жмуря глаза. Сергей все старался себя помучить мыслью, что не любит ее, что в Кринице - Олеся, но он был словно пьян.

Зоя сходила на рассвете. За пыльным, сухим стеклом вставал холодный серый свет.

- Я ужасная, не смотрите на меня, - сказала Зоя и отказалась дать свой адрес. - Это ужас, ужас, я не знаю, что это, никогда этого со мной не было, забудем об этом ужасном стыде.

Поезд замедлил ход. Сергей вынес ей чемодан на площадку. На перроне стоял полнотелый священник в пальто, накинутом поверх рясы, рядом с ним - высокий молодой человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства, а поодаль - мужик в коричневой свитке, с кнутом в руках.

Зоя распахнула дверь. Холодный воздух ударил в лицо.

- Папочка, Шура! - закричала она и махнула рукой, потом быстро повернулась к Сергею и сказала: - Уйдите, ради бога, с вашим мефистофельским выражением. Вы хотите, чтобы я под колеса кинулась!

Он испугался и бросился в вагон. Из окна он видел, как Зоя целовалась с отцом, как высокий молодой человек шаркнул ногой и взял под козырек. Потом подошел мужик-кучер, снял шапку и поклонился. В это время заревел паровоз, мужик кинулся к лошадям, запряженным в тарантас, схватил их под уздцы.

"Какой я подлец", - подумал Сергей, лег на скамью и уснул.

Проснулся он уже жарким, душным днем, с совершенно разбитым телом, с головной болью, с тяжестью в ногах, с смятением в душе. Ему все казалось, что пассажиры видели, как он ночью целовался. Когда в соседнем купе слышался смех, Сергей краснел, и грудь у него покрывалась испариной. Он боялся вынуть из корзины полотенце, боялся пойти в уборную умыться и долго лежал, закрыв глаза, слушая противное сердце^ биение. Голова была пустой, без мыслей, щемило беспокойство, тоска, ожидание беды. И вдруг, как лавой, залило его теплом: солнце ударило в окно. Он лежал худой, лохматый, перепачканный пылью, полный горечи, юношеской тоски. Очень больно ныли от твердой скамьи кости.

Когда вечером на извозчике он подъезжал к дому, те же мутные чувства томления, раздражительности и тоски были у него.

Прошло пять дней. Мать раздражала Сергея, отец казался неумным и самодовольным. То, что Петр Михайлович до позднего вечера работал в земской и заводской больницах, три ночи кряду ездил по экстренным вызовам на дальние рудники, - все раздражало Сергея. На пятый день они за обедом поссорились.

Петр Михайлович, обращаясь к Сергею, говорил:

- Положение таково - ни одной родильной койки во всей Донецкой области! Мало того что это калечит женщин, в этом - страшное неуважение к материнству: пусть рожает под забором! Ты понимаешь, ни одной койки для рожениц. Я ругался с директором, писал в правление акционерного общества, жаловался фабричному инспектору, в Государственную думу собираюсь обратиться теперь! Я добьюсь, что они раскошелятся и откроют родильное отделение! Одиннадцать просьб я уже подал и еще одиннадцать подам; а понадобится - сто одиннадцать, и в "Русское слово" напишу корреспонденцию, и письмо личное Бальфуру в Англию пошлю, пристыжу его, как мальчишку. А если это не выйдет, то пожертвования стану собирать - напишу письма всем богатым заводчикам. Откроем родильное отделение на частные пожертвования. Ты что это бормочешь? - вдруг спросил он, поглядывая на сына.

- Мелкие принципы мелкого человека, - сказал Сергей, - вот что я бормочу.

- То есть? - отложив вилку, спросил Петр Михайлович.

- Чушь, - высокомерно сказал Сергей, - чушь. Революцию надо делать или же настоящей наукой заниматься, а все эти письма, ходатайства, статейки в газету - все это чушь.

Марья Дмитриевна печально сказала:

- Сереженька, тебя точно подменили в Киеве. Ты стал беспокойный какой-то, колкий.

- Да, да, - поспешно говорил Сергей, видя, что отец, покраснев от волнения, злобно смотрит на него, - да, да, чушь!

- Мальчишка, дурак! - вдруг крикнул доктор. Он вскочил со стула и, подойдя к Сергею вплотную, путая от волнения слова, сказал: - Когда такие вещи говорит какой-нибудь Абрам, в них есть смысл, - он жизнь отдал для этих дел. А когда сопливый мальчишка, мразь, то стыдно слушать!

- Ругань не довод, - пожимая плечами, сказал Сергей.

Но доктора душили гнев и обида.

- Уважаемый Сергей Петрович, господин студент университета святого Владимира, знаменитый ученый и политический деятель, - проговорил торжественно док- -тор, - прежде чем ругать папашу, земского лекаря и провинциала, вы бы научились самостоятельно на хлеб зарабатывать, хотя рублик заработали бы. А то штанишки папа покупает, за право учения папа платит, на побережье сейчас поедете с барышнями говорить об умном на папашины деньги. Вот и естественно, папа после этого оказывается человеком с мелкими принципами. Мне вас нужно кормить, где уж мне крупные принципы иметь!

Он с торжеством увидел на худом лице сына выражение боли и растерянности. Но через мгновение жалость к Сергею, к его худой шее, узкой груди, отцовское горькое виноватое чувство к болезненному сыну охватило его. "Не горбись, сынок, да я тебя не то что на Черное море - в Каир, в Италию, если понадобится, с радостью отправлю, не горбись, сынок", - хотелось сказать ему, и, чтобы не сказать этого, он пробормотал:

- Так-то, господин дурак, - и пошел из столовой тяжелыми шагами.

Марья Дмитриевна поглядела на Сергея и испугалась - столько злобы было в его лице. Чужое лицо!

- Сереженька, - быстро сказала она, - то, что папа говорил, очень нехорошо, грубо, но, ради бога, не забывай, как он тебя любит, как он верит в тебя, гордится тобой. Он на днях, когда получил твое письмо, ночью мне говорил: "Мне кажется все в жизни, что я делал, напрасным, прошедшим без следа, и только одно у меня осталось - Сережа, его судьба, его жизнь". А как он гордился и радовался, узнав, что профессор Косоногов тебе сказал: "У вас ум настоящего ученого". Он читал это письмо всем знакомым, и Наталье, и своему фельдшеру в больнице. И сейчас он мучается у себя в кабинете и все готов отдать, лишь бы помириться с тобой. Ты никогда не должен забывать этого, Сережа, Слышишь?

Сергей пожал плечами,

- Сереженька, не нужно так, отец и мать - самые близкие тебе люди.

- Мамочка, я все знаю, - плачущим голосом сказал он, - все знаю - и что это "die schöne, lang gesuchte Liebe", и что им "не забыть своих детей, как не поднять плакучей иве своих..." каких-то там ветвей, все, все мне известно, но оставьте меня в покое...

Он взглянул на ее лицо, на ее вдруг заплакавшие глаза и впервые за эти пять дней искренне сказал:

- Мама!

Но Марья Дмитриевна, подняв руку, с силой, которой Сергей боялся и которую не понимал, строго и холодно сказала:

- Довольно. Если мы оба тебе в тягость и раздражаем тебя, уезжай сегодня и не приезжай хоть пять лет. Слышишь, собирай вещи и сегодня же уезжай в эту Криницу. А эти слова я тебе не забуду до могилы, Сережа.

- Мамочка, да что за чушь...

- Довольно, - сказала она.

Мать всегда была обращена к Сергею своей добротой, заботой, она всегда жертвовала для него многим. Он считал естественным, когда она защищала его от отца, утешала его, отдавала ему свой шоколад или персики за обедом. Внезапно он ощутил строгую силу ее души, и это смутило его; так, верно, пугает щенка сила матери, переставшей быть доброй и заботливой.

Он ушел к себе в комнату.

"Боже мой, какая тоска! - думал он. - Зачем мне вся эта сложность, зачем эти сцены? Пусть я даже виноват, свинья, но пока я здесь, этот собачий Виктор Воронец..." И его охватило волнение, одышка, сердцебиение при мысли, что проклятый политехник с Олесей сейчас на пляже, вдали от всех, в купальных костюмах, и что он смотрит на ее ноги, на ее грудь молча, внимательно, долго, как смотрит араб, торгующий живым товаром.

- Уф... - говорил он.

А за пакетом никто не приходил. Это усиливало тревогу Сергея. Он ощупывал каждый раз пакет на боку, как больной опухоль. Сколько же он должен ждать? А если за бумагами совсем не придут? Неужели у Бахмутского не было другого способа передать эти злосчастные бумаги? Ведь дни идут, идут.

Он сел за стол и принялся сочинять письмо Олесе. Он знал, что не пошлет этого письма, но писал, волнуясь и тратя много душевной силы:

Назад Дальше