XVIII
Утром он встал, когда едва лишь рассвело, быстро оделся. Гриша спал, посапывая, полуоткрыв рот, голые ноги с длинными пальцами торчали из-под одеяла. Виктор лежал тихо; нельзя было попять - спит ли он, думает ли с закрытыми глазами. Сергей сунул в карман маленькую желтую книжку универсальной библиотеки - гамсуновские "Мистерии" - и вышел во двор. День начинался пасмурный и ветреный. Облаков было так много и столько они несли тяжелого серого дождя, что шли совсем низко над землей, точно небо опустилось под их тяжестью. Зеленые холмистые горы скрылись в темных облаках. На море был сильный прибой, удары волн раздавались с долгими и правильными промежутками. Странно и приятно выглядел маленький огород, разделенный на квадраты разных оттенков зеленого цвета, и фруктовый сад с раскидистыми яблонями, сливами и черешнями, со стволами, вымазанными известкой.
"Кругом космос ревет, темный, туманный, а это - наша людская жизнь, планета, - подумал Сергей об огороде, - но скоро этот гул моря и тучи поглотят оазис".
На огороде рвал огурцы батько. Толстый живот, видно, мешал ему сидеть на корточках, и лицо Соколовского выражало напряжение. Он вытащил из штанов рубаху и клал в нее огурцы, как баба в подол платья. Сергей недоуменно глядел на него: неужели этот жирный человек с мягким голоском - отец Олеси? Он быстро прошел мимо Соколовского. Из-за полуоткрытой двери в библиотеке раздавались голоса. Сергей сел на ступеньку и прислушался. Спорил Веньямин с библиотекарем Василием Григорьевичем и с Лидией Владимировной, старушкой княжной.
Лидия Владимировна очень волновалась, и голос ее продолжал звучать, даже когда волна ударяла о берег, только слов нельзя было разобрать. Сергей вскоре догадался, о чем они говорили. Несколько лет тому назад в артель пришел толстовец Игноровский. Он много спорил, что криничане нарушают чистоту своей веры и уклоняются с пути справедливой жизни. В то время еще не жали вино и не сажали табак, а лишь нанимали мужиков для тяжелых полевых работ. Игноровский ушел из артели, заявив, что не может видеть нарушений праведного строя жизни. Несколько лет он отсутствовал, а два дня тому назад вновь приехал. Узнав про вино и табак, он очень резко поговорил с криничанами и ночью, не пожелав даже отдохнуть, ушел пешком. Сергей видел его - высокий, в сапогах, с бородкой клинышком, с полупустым холщовым мешком на плече. Он ушел ночевать в деревню Береговую, но с дороги вернулся и, придя в Криницу, под утро поджег сарай с сеном. Сторож сразу потушил пожар, а Игноровского задержали. Тот и не думал скрываться, а стоял возле сарая и даже сам помог сторожу тушить.
Игноровский остался в артели. С ним беспрерывно спорили Василий Григорьевич, Лидия Владимировна, брат и сестра Карганы. Он говорил, что лучше всего уничтожить неправедную Криницу, спаивающую мужиков и наживающуюся на табаке. Старики стыдили его. Молодые молчали, отказывались разговаривать с Игноровским и ждали возвращения Веньямина - тот поехал в Геленджик и в Новороссийск договариваться с хозяевами розничных фруктовых лавок о продаже персиков и знаменитых криничанских белых слив.
Спор между стариками и вернувшимся Веньямином подслушал Сергей. Разговор шел не шуточный. Первым вышел из библиотеки Веньямин, возбужденный, хмурый. Вслед за ним выбежала Лидия Владимировна - седая горбоносая женщина в пенсне, одетая в платье из дешевого синего ситца, с руками, потемневшими от работы.
- Ты не смеешь, - гневным, властным голосом сказала она Веньямину. - Ты не смеешь. Ты не покусишься на основные принципы человечности и любви.
Она погрозила ему тонким пальцем. И хотя говорила она о человечности и одета была бедно, как крестьянка, Сергей не узнал в ней тихой, всегда улыбающейся старухи. "Княгиня", - подумал он с невольным восхищением. Веньямин пожал плечами и проговорил:
- Я тебе уже сказал, а сейчас в последний раз повторяю: он будет поджигать, а я стану не противиться злу насилием? Не будет этого.
- Веньямин, знаешь ли ты, что значит покуситься на свободу человека, свободу? Понимаешь ли ты это? - тихо спросила она.
Он махнул рукой и, не ответив, пошел к огороду большими шагами. Сергей зашел в библиотеку. Василий Григорьевич сидел за столом, заваленным книгами, низко опустив голову. Во всей фигуре его было столько старческой беспомощности, усталости, горя, что Сергей положил ему руку на плечо, и тихо сказал:
- Не нужно, Василий Григорьевич, дорогой.
Старик поднял голову, и Сергей увидел его мокрые от слез глаза.
- Милый Сергей Петрович, - сказал он тихо, - великое горе людского рода, что святые сердца бросают в землю золотую пшеницу, а жатву собирают стальными серпами, в слезах и в горести, и уж не пшеницей, и уж не пшеницей...
Василий Григорьевич снова опустил голову, и Сергей не стал его беспокоить просьбой обменять книгу. Он пошел к морю. Шум становился все громче. Сергей шагал вдоль маленького прозрачного ручейка, стремительно бегущего к морю ,и подумал: "Как, наверно, страшно этому ручейку слышать рев волн: обратно-то не побежишь!" Он был как в тумане. Все смешалось в его голове - и спор криничан, и печаль старого библиотекаря, и удары волн о берег, гул, шум, и предчувствие разделенной любви. Он вышел из дубовой рощицы, подходившей почти к самому берегу, и невольно остановился. Сильный ветер, полный соленых брызг, ударил ему в лицо, чуть не сорвал с головы фуражку. По морю шли волны, вода была совершенно желтой, как в глинистой луже, только очень далеко, в тумане брызг, море снова казалось железного цвета. Волны бежали огромные, тысячепудовые, тяжелые, не очень торопливые, ибо не может быть торопливым величественное и большое. Подходя к берегу, волна становилась во весь рост, даже белые волосы поднимались на ней дыбом, и земля вздрагивала от веского удара. Часть воды выстреливало высоко вверх, и, подхваченная ветром, она рушилась над берегом; большая же часть, вздуваясь, выкатывала на землю. Камни, слои песка и гальки, зараженные движением воды, оживали от своей мертвой неподвижности и вновь обретали жизнь в движении. Это было царство движения, все двигалось. Пена, как огромный рваный платок, широко колыхалась на волнующейся в ожидании новой волны воде. Воздух с трудом вмещал в себя все великое разнообразие звуков. Тут было все: и тупой, страшный звук первого удара, и шум катящейся обратно к морю волны, и каменный шорох мириадов галек, и мокрый всплеск воды, ударяющей о воду, каждая волна была сложным оркестром, и тысячи таких оркестров одновременно звучали вдоль всего побережья, среди клочьев рваной воды и дыма брызг.
Сергей сел на камень и вынул книжку. Он некоторое время рассматривал желтую обложку и обдумывал каждый раз удивляющую его фамилию издателя: "Антик". Под гул шторма особенно трогали бедные страсти и страдания странных, слабых людей - Минуты, седой девушки Марты, печальная судьба Нагеля. Он читал, и внутри у него жгло нетерпение, и он нарочно сдерживал себя, не уходил от моря. А тяжелые волны ударяли о берег с такой силой, что он жмурился каждый раз и, опуская книжку, пережидал, пока пройдет особенно сильный грохот.
Он не слышал, как подошла к нему Олеся, и не удивился, увидя ее рядом с собой. На ней была белая матросская блуза, синий тяжелый воротник поднимался над ее головой, и она, стараясь повернуться лицом к ветру, говорила что-то Сергею, но он не слышал из-за шума и только смотрел на ее сердитое лицо. Она наклонилась к его уху и сказала:
- Какой ужас в море! Я вас позвать пришла. Завтракать нужно.
Он вдохнул запах ее кожи и ошалел. По смешному выражению его лица она поняла, что сейчас он объяснится с ней. Она хотела этого и, сердясь на себя, пошла к морю. Во внезапно наступившей для них обоих тишине он обнял ее, и она прижалась к нему и спрятала лицо на его груди. Он поцеловал несколько раз ее затылок, испытывая странное чувство, он так и не мог понять - счастья или ужаса. Его вдруг поразила мысль: он стоит слабый, худой, и эта девушка, прячущая лицо на его груди, а вокруг шторм, и тучи над горами, и все равнодушно и враждебно человеку. А в нескольких шагах - несчастный этот ручеек вбегает в ревущее море. "Как смерть ребенка", - подумал Сергей. И от этого внезапно пришедшего чувства тоски, слабости своей среди рева моря, под страшными тучами, растерянность охватила его, жалость к Олесе, - вот он обманывает ее, он не сможет ее защитить; тоска и страх оттого, что он и любовь его беспомощны в мире могучих и равнодушных сил.
"Что за проклятие вечно думать, - мелькнула у него мысль, - в такую минуту. Ведь больше не будет ее, ведь это первая минута любви".
На обратном пути Олеся не смотрела на него, а он, уже возбужденный и радостный, держал ее руку и, столбенея от страсти, думал о ее груди. Гул моря сразу перестал глушить, и тучи не были видны под густой зеленью молодых дубов.
Вечером он видел, как на мирной, широкой, устланной сеном тачанке, под конвоем городового, увозили Игноровского. Но это событие, глубоко потрясшее всех криничан, мелькнуло по поверхности его сознания и тотчас нырнуло вглубь. Олеся... Олеся... Олеся... Лишь через много лет вдруг выплыло скорбное, надменное лицо Лидии Владимировны, ставшей на колени и поцеловавшей руку Игноровского, бледные старики, хмурое и расстроенное лицо Веньямина и сам преступник, тонким голоском крикнувший с тачанки: "Простите, если можете, это я вас толкнул на страшный грех", - и растерявшийся городовой, глядящий на непонятное ему прощание с поджигателем.
Ночью долго шел в комнате злой спор, часто переходивший в ругательные крики, оскорбления. На шум голосов зашли криничане, пришел сам Веньямин. Гриша, лохматый, полуголый, стоя посреди комнаты и подняв в руке незажженную четвериковую свечку, веско говорил:
- Все это само себя взрывает к чертовой матери. Никакой сюсюкающей любви, а одни лишь принципы революционного марксизма - вот что решит все ваши проблемы. Массы пролетариата! Социал-демократия! Вот! А народники, всякие эсеры и особенно вы, толстовцы, только путаетесь в ногах у пролетариата. Массовые стачки рабочих, борьба с отвратительным либерализмом, борьба с царем - вот вопросы русской жизни! А ваши бури в стакане воды - им всем грош цена!
Батько Соколовский, который ездил в Криницу, как грешные мусульмане ездят в Мекку, не хотел в святом месте видеть ничего дурного и повторял:
- Та нет же, господа, ей-богу, ничего же страшного же нет.
А Сергей удивлялся, почему людей волнуют такие пустяки, почему Василий Григорьевич с усталой скорбью говорит Грише:
- Все мы сеем пшеницу, все!
Он ушел бы к Олесе, но боялся, что Виктор заметит его отсутствие.
Какое прекрасное это было время и как мастерски он отравлял и портил лучшие дни своей жизни пустяковыми волнениями, страхами, ничтожными тревогами! То ему казалось, что ночью он бредил, громко произносил Олесино имя, и целый день после этого мучился, глядя на сдержанного, молчаливого Виктора, - неужели слышал? То его охватывал страх: ведь женитьбой он свяжет себя на всю жизнь, погубит свое научное будущее. То он мучился от неудовлетворенной страсти, любуясь Олесиной красотой. То ему казалось: он не влюблен, все - ошибка, она глупа, неинтересна, смешна, и он смешон своей любовью, и все посмеиваются над ней и над ним.
Утром он выходил во двор с намерением сказать ей, что не любит ее, а увидев, через несколько минут уж снова был рабски влюблен. Во время прогулок им часто удавалось отстать от гуляющих. Они забирались в заросли кизила и карагача; в страшной духоте летнего дня он прижимал ее к себе, гладил по плечам и по груди. Она начинала часто дышать, пробовала уходить, но он усаживал ее на землю, покрытую прошлогодними листьями, и целовал ее колени. Она поджимала ноги и быстро, укоризненно, как ребенку, шептала:
- Нельзя, нельзя, стыдно так.
Они целовались долго, жмурясь, и, как вынырнувшие купальщики, удивленно глядели на яркое синее небо, слушали цикад, касались руками горячих стволов деревьев, теплых от солнца дубовых листьев и снова целовались.
Олеся ревновала Сергея, и он, стыдясь своей невинности, нехотя сознавался ей, что был близок с актрисой Киевского драматического театра и с женой одного саперного офицера.
- Уйди, уйди от меня, - говорила она. - Неужели вот этими руками ты обнимал каких-то поганых?
- Почему ж поганых? - защищал Сергей своих придуманных любовниц.
- Ты их и сейчас любишь! - говорила она и с отчаянием восклицала: - Боже, почему я не могу тебя разлюбить! Виктор такой чистый, он мне говорил, что ни с кем не целовался никогда, а ты!.. И ты меня разлюбишь. А я тоже - дура хорошая: за всю жизнь только два раза целовалась.
Она была очень ревнива и даже заплакала от душевной боли. Ему захотелось успокоить ее и сознаться: никаких любовниц актрис и офицерш у него не было, а он тоже лишь целовался два раза - с гимназисткой Таней да но дороге в Криницу, в поезде, с курсисткой Зоей. К тому же обе были поповнами. Но он стыдился своей чистоты, как страшного греха, и, утешая Олесю, говорил:
- Ты же знала, что полюбила взрослого мужчину. Что же делать, дорогая моя, в современном обществе это почти правило... Но клянусь тебе, что с того дня я тебе верен, как раб.
Она по неопытности всему верила, но, хотя это была ее первая любовь, в ней сразу проявились сильные чувства женщины - обидчивость, подозрительность, тираническая требовательность; но Сергея это только радовало.
По вечерам она готовилась к переэкзаменовке по алгебре и словесности, а он уходил к морю. Каменистый пляж, скрытый горами, уже белел в глубокой тени, но от камней шел жар, как от еще не остывшей постели. Он смотрел на море любовался пеной прибоя, песком, быстро белевшим после отхлынувшей воды. Ему становилось грустно, он спрашивал себя: "Неужели я умру, мир уйдет от меня и я уйду, перестану быть?"
Потом он думал о своей научной будущности. Нет, конечно, он гениален, он освободит внутриатомную энергию. Но вскоре мысли его возвращались к Олесе. Он начинал убеждать себя, что не любит ее. "Мне ничего не стоит расстаться с ней. Сегодня же после ужина скажу ей, ведь любовь не такая совсем, это ведь только влечение. Конечно, влечение, - она ведь красива. А любовь - это..." Он ложился щекой на теплые плоские камни, ощущая кожей их шершавость, и закрывал глаза. Шум волн становился глуше, заполнял темноту, дыхание перехватывало, тепло камней грело сквозь легкую рубашку грудь, он запускал пальцы в гальку и бормотал:
- Олеся, Олеся...
Быстро раздевшись, он кидался в море и громко, по-жеребячьи, кричал, так хорошо делалось ему в теплой вечерней воде. Он плавал до тех пор, пока зубы не начинали стучать, и вылезал из воды, казалось ему, свободный от страстей.
- Нет, - говорил он, стуча зубами и торопливо суя дрожащие мокрые руки в рукава рубахи, - нет. Это не любовь. Любовь - это...
Олеся уезжала пятнадцатого августа, чтобы к двадцатому поспеть на переэкзаменовку. В канун отъезда Сергей пошел с ней к морю. Они сидели на камне. Море было светлым от полной луны, пена у берега медленно вилась белой полосой, где-то вдали на море мерцала широкая желтая поляна, как поле созревшей пшеницы, и медная чешуйчатая тропинка вела от берега к этому полю. Было так красиво, что они ни разу не поцеловались. Казалось, что луна светит внутри моря и свет ее проникает через толщу воды; вот-вот желтое светило выплывет из моря - и станет чудо! И только когда, возвращаясь с берега, они зашли в темную дубовую рощу, Сергей обнял Олесю и начал ее целовать.
- Будешь умным, - говорила она ему между поцелуями, - каждый день будешь мне писать два письма, будешь непременно скучать. Ходи во все места, где мы вместе гуляли. Обещай каждый вечер в десять часов пятьдесят раз шептать мое имя. Слышишь? Обещаешь? Подумать только: две недели! Это мученье! Я сама не знаю, как проживу без тебя.
Он отвечал ей:
- Обещаю скучать. Вот писать буду только одно письмо в день, ведь почту из Береговой увозят раз.
- Нет, два, - упрямо проговорила она.
- Ну, ладно, два, - согласился он.
Сергей в глубине души был доволен, что Олеся уезжала на десять дней раньше. Соскучиться по ней за эти короткие дни он не успеет, а ему хотелось побродить одному, сосредоточиться, обдумать все, принять какие-то решения, погрустить.
Но он очень ошибся. Когда линейка, увезшая Олесю, скрылась за поворотом дороги, Сергей сказал себе: "Ну вот", - и пошел к дому. И сразу же, как смертным холодом, охватила его страшная тоска по Олесе. Он ослеп, оглох - для него не было ни моря, ни солнца, ни звона цикад, ни пения птиц, ни зелени холмов, ни синего жаркого неба, ни ярких южных звезд. Этот прекрасный мир казался ему разоренной пустыней. Он завел календарь и отсчитывал по нему - еще осталось сто восемьдесят часов, еще сто шестьдесят четыре. Олеся... Олеся.. Олеся... Он мучился от ее отсутствия, словно ему топором отрубили руки и ноги. Ему становилось легче, лишь когда он писал ей письма. И он их писал по три, четыре в день. Он уходил к морю и громко называл ее имя:
- Олеся! Олеся! Олеся!
Он не мог не думать о ней. Ее имя было в его мозгу, когда он спал. Купаясь в море, он нырял и плыл несколько мгновений с открытыми глазами; вглядываясь в мутную и неподвижную зелень воды, он, сам того не замечая, думал: "Олеся... Олеся... Олеся..."
Он любил ее. Любовь поработила его. Он не мог жить без Олеси. Почему он не имел ее фотографии? Он с ужасом и недоумением глядел на Виктора: откуда отвергнутый политехник берет силы жить, почему он не кончает самоубийством? И самым счастливым был день, когда, покинув великолепие пышной южной природы, покинув море, горы, шумящие прозрачные реки, слепой, нищий, с одной лишь убогой и драгоценной своей страстью, заменившей для него красоту и радость всего мира, он сел в жаркий грязный вагон третьего класса и поехал в Киев.
XIX
В перерыве упряжки Степан напился холодной воды, потом с наслаждением раскрыл воротник рубахи, стоял на ветру, чувствуя, как кожа обсыхает и становится прохладной. Ночью он, хотя и утомился за душный летних! день, спал скверно - ныли зубы, а к утру ему надуло под щекой большущий тяжелый флюс. Он оглядел себя в зеркальце. Заплывший глаз смотрел печально.
Степан обвязал щеку чистой белой тряпкой и пошел на работу. Он не думал, что от такой пустяковой болезни можно так скверно себя чувствовать. Голову ломило, по телу шел озноб, руки и ноги обмякли и не желали двигаться.
А день был жаркий, ветер перестал, работа казалась очень трудной. Мьята неодобрительно и строго посматривал, как Степан то и дело сводит со лба ладонью пот. Мьята не любил больных.
- Чего, чего стал, - проговорил он, подходя вплотную к Степану и разглядывая его. Он коснулся пальцами повязки и сказал: - Ты бы скинул тряпку.
- Надует, хуже будет, - сказал Степан.
Мьята фыркнул и сплюнул.
- Ах ты какой, а доменщик еще, - укоряя, сказал он.
- Что ж, что доменщик, зубы у всех болят.
- Неужто у всех? - насмехаясь, сказал Мьята. - Я пятьдесят второй год на свете живу, а доктора от меня еще копейки не получили.
Степан, чувствуя раздражение, сердито ответил:
- Ваше счастье, что вы такой прекрасный человек, Василий Сергеевич. Не всем же такими быть.
- Такой-то, брат, - сказал довольным голосом первый горновой и вдруг добавил: - Ладно уж, ладно, после работы приходи ко мне домой - дело одно есть.
Степан быстро глянул на первого горнового, но тот уже отходил к рабочим, стоявшим у канавы.