Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 17 стр.


- Значит, интересуют, - сказала Олеся и вынула из книжки конверт. - Видите, явно видно, - то есть чуть-чуть, но мне ясно. Вот с этого края второй клей.

- Ничего не вижу.

- А я вижу.

- Боже, какая вы хорошенькая, - сказала Анна Михайловна. - Совсем взрослая девушка. А еще недавно, батько наказывал вас за невыученный урок... И что же, вы венчаться будете?

- Я гражданским браком жить не собираюсь, - с достоинством ответила Олеся.

Анна Михайловна захохотала и захлопнула книгу.

- Вот это сказано с весом... рассудительная вы девица... - вытирая платочком стекла пенсне, говорила она; грудь ее колебалась от смеха, и она долго еще посмеивалась, качая головой: - Ах вы, современная Татьяна... И уж рассудительна и подозрительна: письма, изволите видеть, у нее кто-то читает!

Она шутила и с невольной обидой за Полю думала:

"Да, Сереженька подобрал невесту - и неразвита, вот только свеженькая... Надо Марусе написать: она все в последний раз беспокоилась, какая невестка будет у нее... У молодцов запросы простые. Лишь бы личико красивое".

- Олеська, - громко позвала Поля из соседней комнаты, - хочешь гулять?

- Пойдите, правда, погуляйте. Тут молодой человек приехал, на день у нас остановился. Покажите ему Крещатик, Думскую площадь. Он в Киеве впервые и один день только проведет, - сказала Анна Михайловна.

- Нет, нет, я не могу, - быстро сказала Олеся.

Поля, стоя в двери, насмешливо присюсюкивая, спросила:

- Слово Сереженьке, солнышку, котеночку, дала?

- Да, я обещала.

- Что? - удивленно спросила Анна Михайловна.

- Обещала ни с одним мужчиной не гулять и вообще...

- Да вы с ума сошли, - сердитым шепотом сказала Анна Михайловна, - какие "вообще", какие мужчины? Да ведь это бездна мещанства.

- Ему будет неприятно, зачем же мне это делать,- спокойно и упрямо отвечала Олеся.

- А ну тебя, ты домостроевская дура, - сказала Поля.

- Пожалуйста, оставь меня в покое, - отвечала Олеся и, оглянувшись на приоткрытую Полей во время спора дверь, тихо спросила: - Анна Михайловна, если он на один день приехал, зачем же он такую тяжеленную корзину привез?

- Не знаю, деточка, - ответила Анна Михайловна, - вы у него спросите. Кажется, каким-то родственникам он привез вещи.

Степан с Полей гуляли недолго.

Идя по Жилянской улице, они пересекли Кузнечную л вышли на широкую, плавно спускающуюся к Демиевке, Большую Васильковскую. Два ряда пышных фонарей освещали красивую, выложенную ровным камнем дорогу. Камень блестел, как темная вода при луне, и Степану казалось, что меж высоких освещенных домов течет река, несет на себе извозчичьи пролетки, трамвайные вагоны с широкими светлыми окнами. Поля глядела на эту вечернюю улицу скучающими глазами; восемь лет ходила она по Большой Васильковской, и каждый перекресток был связан у нее со скучными мыслями о невыученном уроке, опоздании, ссоре с подругой по парте, о покупке ирисок, тетрадей, циркуля. А ему эта скучная улица казалась чудом, - все дышало ново, таинственно, враждебно. Он, как лазутчик, затаив дыхание, смотрел на прекрасный город, заселенный чужими и непонятными ему людьми. Проехал автомобиль, ослепив их большими яркими фонарями, заполняя воздух пронзительными гудками сирены. Извозчичья лошадь, непривычная к автомобилю, кинулась в сторону, заскрежетала подковами по гладкому камню.

- Какое зловоние от этого автомобиля, - плаксиво сказала Поля, - Степан Артемьевич, я просто дышать не могу, пойдемте назад.

- Пошли, - сказал он, хотя ему очень хотелось быстрым шагом обойти эту улицу, дойти до Днепра, увидеть памятники и Лавру, Зоологический сад, кинуться смотреть площади, боковые улицы. "Ничего, ничего, - успокаивал он себя, - утром встану с первым гудком, обегу весь город и на трамвае покатаюсь".

Он не мог понять, почему Поле не нравится запах на улице и почему она все жаловалась: душно, пыльно.

- Вот в наших местах запах, - сказал он, - вы бы у нас погуляли. Ночью золотари клозеты с Первой линии вывозят; им в степь невыгодно ехать, далеко слишком, так они заедут в рабочий поселок, пробки из бочек вытащат и скачут, а потом за второй бочкой едут. Вот утром выйдешь из дому - страшно дохнуть!

Он развлекал ее на обратном пути рассказами о заводе и шахтах. Она с жадным интересом слушала его, задавала вопросы, просила подробностей; и ей плоская, степная Донецкая область рисовалась адом, в громах, пламени, облаках серного дыма, - адом, из которого вышел ее добрый и спокойный спутник.

Дома Анна Михайловна постелила Степану на кровати сына. Когда Поля, пожелав ему спокойной ночи, ушла к себе в комнату, Анна. Михайловна быстро сказала:

- Как только вы ушли, приехали за багажом.

- Ну? Пошел, значит, сразу, - обрадованно сказал Степан.

- Я тоже довольна. Как гора с плеч.

Он уснул сразу и проснулся оттого, что городовой тряс его за плечо. Комната казалась полна полиции. У окна стоял, поставив ногу на табурет и подперев рукой подбородок, полицейский офицер в высокой фуражке.

Полицейские толкались, мешая друг другу, сдержанно кашляли, скрипели сапогами.

- Одевайтесь, одевайтесь, - повторял городовой.

Отвратительное, мучительное чувство беспомощности охватило Степана. Казалось, что слабость и беспомощность происходят оттого, что у него голые ноги, в рваных подштанниках, что сорочка открыта на груди, а вокруг стоят люди в застегнутых мундирах, в сапогах, с револьверами и шашками. Он инстинктивно спешил одеться, чтобы скрыть свою слабость.

Городовой, стоявший рядом, внимательно наблюдал, и Степан мельком отметил, что городовой особо обращает внимание на его темные от работы пальцы, на ботинки с латами, на солдатское грубое белье. Городовой сказал ему, переходя на "ты":

- Вставай, хватит собираться.

Степан подумал: "Отметил рабочего", - и сказал:

- Ботинки должен я застегнуть?

Полицейский офицер подошел большими, уверенными шагами и громко спросил:

- Паспорт?

Степан подал ему паспортную книжку.

Полицейский взял паспорт и, не раскрывая его, а глядя Степану прямо в глаза, медленно, раздельно произнес:

- Кольчугин Степан Артемьевич.

Он, точно чародей, прочел фамилию и имя и отчество в глазах пойманного преступника. После он уж небрежно заглянул в паспорт и снисходительно кивнул. Степан молчал. Пока производился обыск, Степан сидел на стуле и медленно зевал, а внутри у него горело и трепетало. В своей неопытности, он хотел тут же все понять и объяснить себе. Предали? Может быть, все провалилось? Может быть, Киев провалил его? Или в поезде, или донецкие? Кто же? Силантьев? Павлов? Касьян? Очкасов? Савельев? Домашние? Нет, не выдали: никто не мог выдать. Но кто же выдал? Может быть, Кравченко, студент? Проследили просто? А как говорить? Бить будут? А мать в четверг ждет обратно. Уволят с завода. Какой, к черту, завод, тут пахнет каторгой. Пускай бьют, ладно. А когда мать брали, вот так же полиция все переворотила. Это неделю убирать будут, натоптали. Пять городовых, два дворника и старший чин - на меня одного. Бить будут? Как отвечать?

Быстрые чувства сменялись и сталкивались - то задор, то страх и тошная тревога.

Полицейский четко постучал в соседнюю дверь, играя своим богатым голосом, сказал:

- Мадам, прошу ускорить ваш туалет. Мне нужно войти к вам в комнату.

Анна Михайловна отвечала голосом учительницы:

- Я не цирковая трансформаторша. Когда оденусь, я скажу вам.

Городовые, ухмыляясь, переглянулись.

- Соколов! - позвал полицейский офицер.

- Слушаю, ваше благородие, - негромко отвечал городовой, будивший Степана, очевидно старший среди городовых.

- Возьми двоих и отведи арестованного в участок, а я здесь задержусь еще.

- Слушаю, ваше благородие.

- В третью его поместишь.

- Слушаюсь, ваше благородие, - отвечал Соколов, тоном своего голоса говоря, что нечего ему объяснять: человек опытный, он-то знает, кого надо в третью помещать.

Когда Степана выводили, Соколов в тесных сенях поддал его кулаком по спине и, тихо обругав плохим словом, сказал:

- Политик тоже, образованный, сукин сын, а руки черные, как у кота.

У двери он услышал голос полицейского офицера:

- Мадам, я вторично прошу ускорить.

"Неужели и ее заберут и Полю? Выходит, я их засыпал", - подумал Степан.

В участке ему велели снять пиджак, ботинки, носки, рассматривали подошву, потом долго составляли протокол личного обыска. Написан был протокол на плотной бумаге, красивым круглым почерком. Уже рассвело, и воробьи стали кричать на деревьях, против окон участка, когда полицейский кончил писать. А написано там было только, что у задержанного при личном обыске обнаружена пачка папирос, кисет с махоркой, четырнадцать рублей денег кредитными билетами, на шестьдесят одну копейку серебра и меди, а также коробка спичек. В участке были грубы, говорили Степану "ты" и всё старались без причины толкнуть или ударить. Садился ли он на стул, чтобы снять ботинки, его толкали и кричали:

- Садись, садись, чего там!

Шел ли он к столу, где писался протокол, чья-то рука его била по спине, и несколько голосов кричали:

- Давай, давай, шевелись!

Ему казалось, что полицейским не терпится выполнить письменный обряд и кинуться его бить, бить по-настоящему. От этого он все время был в состоянии тяжелого, трудного напряжения. Но его не стали бить, а только, крепко обругав несколько раз, отвели в камеру. Когда дверь закрылась за ним и ключ легко прищелкнул в замке, Степан не почувствовал тоски, а, наоборот, даже обрадовался, настолько страшны и злы были ходившие вокруг него городовые. Казалось, его не заперли, а отделили от них, чтобы уберечь от расправы.

"Третья" представляла собой маленькую комнату с низенькими нарами. Все сдавленное, обрубленное. Все, кроме решетки на окне, - она красовалась своей могучей толщиной, кузнецы не пожалели на нее доброго железа. Вся сила маленькой камеры шла от решетки, точно стены и пол пристроили к ней. Она - решетка - была основой тюрьмы.

Старик городовой глянул в глазок и даже зевнул, настолько привычным и неизменным казалось поведение нового арестанта. Старик много лет дежурил у арестных комнат в участке; должность нетрудная для спокойного старика.

И этот, поступивший в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое августа, действовал по известному старику правилу, точно раньше уже учил инструкцию для арестантов: войдя в камеру, постоял несколько секунд, вернулся к двери, попробовал ее, потом подошел к окну - выглянул вправо, влево, пощупал решетку, попытался тряхнуть ее, подошел к стене, постучал по ней пальцем, прислушался. Затем арестованный, по своей неписаной инструкции, сел на нары, подпер голову, словно собирался полсуток так просидеть, вскочил внезапно, вновь подошел к двери, застучал в нее кулаком.

И когда старик спросил, заранее зная, что будет дальше: "Чего шумишь в третьей?" - арестованный сказал:

- Городовой, до ветру мне нужно.

Кольчугин провел в этой камере всего три часа. Это удивило старика. Только он собирался отнести арестанту кружку кипятку и кусок сахару, как увидел, что в комнату к дежурному надзирателю прошел жандармский унтер-офицер, а в коридоре остались четверо солдат конвойной стражи. Солдаты стали закуривать, а знавший все старик понял, что жандармский унтер оформляет бумагу на переход арестанта из третьей от полиции в жандармское управление.

Старик решил подождать поить чаем арестанта. Действительно, через пять минут вышел маленький смуглый унтер-офицер.

- Чешкун, - позвал унтер, - пойди прими.

Один из солдат поспешно растер меж пальцев махорочную папиросу и пошел расписываться в канцелярию пристава в получении арестанта. Остальные папирос не тушили, но стояли скромно, пряча папиросы в сложенной ладони, ожидая, пока злое младшее начальство уйдет из коридора.

В канцелярии старшина Чешкун обтер запачканные пальцы о голенище и принялся расписываться в книге. Писарь, привыкший к этому долгому расписыванию конвойных, терпеливо ждал, держа одной рукой книгу, а другой выковыривая из зубов кусок жилистого сала. Ткнув пальцем в угол страницы, сказал:

- Не знаешь? Здесь еще.

- Та знаю, хиба ж в пэрвый раз, - сказал Чешкун.

Он распрямился, обтер пот со лба, набрал в грудь воздуху и вновь взялся за ручку, как дровосек, срубивший одно дерево и переходящий ко второму. Дежурный околоточный надзиратель выглянул в коридор и позвал жандарма:

- Вас к телефону зовут.

Звонил из губернского жандармского управления

жандармский ротмистр Лебедев. Унтер-офицер плохо слышал и переспрашивал. Лебедев говорил:

- Ты что, оглох? Я тебе русским языком говорю: как только закончишь в участке, отправляйся в отделение на пассажирской станции, там находятся четыре арестанта, задержанные отправкой. Они подлежат возврату в лукьяновскую. Понял? Их оформишь, я уже с начальником говорил по телефону. Слышишь? Да ты понял?

- Виноват, ваше благородие, куда отправкой задержаны?

Ротмистр Лебедев снова начал ругать не умевшего разговаривать по телефону унтер-офицера. Он сильно досадовал, болела голова, тошнило от пирамидона, главное же - аресты большевистской социал-демократической группы, назначенные в ночь его дежурства, казалось столь хорошо подготовленные, прошли неудачно. "Главного персонажа", как называли Бахмутского, взять не удалось, хотя филер божился, что он уж третью неделю из ночи в ночь приходит на квартиру статистика Литвиненко на Ольгинской улице. Арестованы были всего трое, вместо одиннадцати, обыски у арестованных результатов никаких не дали. Даже приезжего, который в ночь ареста привез корзину литературы, захватили совершенно чистым: литературу успели переправить. Лебедев глядел на шифрованную телеграмму из Юзовки, извещающую о выезде "Степы", ругал унтера и, морщась, представлял, как в девять часов приедет подполковник Чесленко и как, потерев руки и отхлебнув кофе, улыбаясь, спросит:

- Ну-с, Николай Алексеевич, как провели истекшую ночь?

Дежурный надзиратель понял, что начальник крепко распекает унтера, и, будучи человеком воспитанным, сделал безразличное, скучающее лицо, отошел к окну, засвистел. Арестанта из третьей вывели в коридор, он зажмурился от яркого света и спросил конвойных:

- Куда?

- Пошел, пошел, - сказал Чешкун и толкнул Кольчугина.

Он запел команду, и конвойные вытащили шашки из ножен. Старик городовой глядел вслед арестанту, а когда грохот солдатских сапог затих на лестнице, неторопливо вылил простывший чай в ведро, а кусок сахару спрятал в карман.

Впереди шел солдат с обнаженной шашкой, по бокам два солдата с обнаженными шашками, а сбоку, ближе к тротуару, шел Чешкун и помахивал прохожим: "Посторонись". Но прохожие сами поспешно отходили в сторону, потом долго глядели вслед арестанту. Обнаженные шашки сияли под утренним солнцем, иногда солнце вспыхивало на клинке пышным белым цветком. Кольчугин шагал с поднятой головой. Десятки глаз смотрели на него, он слышал иногда замечания с тротуара:

- Молодой какой еще...

- Плечистый. Попадись ему в темном переулке, свернет сразу шею.

- Да, "кошелек или жизнь".

Ладно, пусть! Как хорош был этот красавец город в ясное августовское утро! Как величественно стояли пятиэтажные дома, каким покоем веяло от открытых окон! Как чисты и прохладны были мостовые и тротуары! Как сверкали зеркальные окна трамвайных вагонов! Они прошли по Васильковской, свернули на Бибиковский бульвар. Степан оглянулся на стеклянный круглый купол Крытого рынка. Чешкун поспешно сказал ему:

- Нэ оглядайся, - и добавил про себя: "Шо такое, оглядается - и годи".

Тополевая аллея уходила куда-то далеко, терялась вдали. Как хорошо бы пойти по ней одному, без конвоя, идти быстро, легко, то остановиться, то побежать. Наверно, Днепр в конце этой тополевой дороги. Дойти до Днепра и поплыть на тот берег. А на том берегу пустынно, стоят сосны среди песка, солнце сильно печет и птицы кричат. У него даже дух захватило от тоски. А они уже шли по Владимирской, и он смотрел на широкую площадь, на прекрасное здание Оперы в высоких колоннах, на роскошный цветник, рдевший огромными красными цветами среди блестящих мокрых камней и серых асфальтовых полос тротуаров. Они поднялись вверх по Владимирской, и новая, еще большая площадь открылась его взору. Он сразу увидел вдали длинное здание с маленькими окнами, выкрашенное в тяжелый землистый цвет, увидел полосатую будку подле высоких ворот, солдата с винтовкой на часах, жандармов, шедших по тротуару, услышал за своей спиной негромкие голося прохожих:

- В жандармское ведут.

- Политик, видно, рабочий.

Он увидел памятник: Богдан Хмельницкий скакал на чугунной лошади. "И этот на меня тоже замахивается", - подумал Степан. Внезапно ему вспомнился полутемный мартеновский цех, искры и дым, сталь, бегущая в ковш, рев воздуходувок; Мьята с огромным ломом-жезлом, худое лицо Павлова. И здесь, среди пустынной площади чужого города, перед воротами жандармерии, он подумал насмешливо:

"А ведь хозяин - Степан Артемьевич".

XXI

Дорога была очень тяжелой. В вагоне ехала дама с больным ребёнком. Она потребовала, чтобы пассажиры не открывали окон. Пассажиры, изнемогавшие от жары, ходили в служебное отделение за обер-кондуктором, вызывали на станции жандарма, но дама оказалась непобедима. Сергей лежал на второй полке, рубаха прилипла к телу, влажные волосы щекотали лоб. Он лежал с закрытыми глазами, в голове шумело от унылых голосов утомленных пассажиров, уже много сот верст ведущих упорный спор с "железной" дамой.

Он был счастлив. Казалось, что изнеможение, охватившее его, происходит не от духоты. Волнуясь, он не спал ночью. Есть он не мог, он пил на станциях ситро, а затем снова ложился, слушая быстрое сердцебиение, щупал пульс и снова, в тысячный раз, представлял себе, как сойдет с поезда и на перроне увидит лицо Олеси. Когда поезд шел через Донецкую область, мимо Горловки, Никитовки, в облаках серой пыли, мимо домишек шахтеров, Сергей подумал со страхом: вдруг вошедший в вагон кондуктор объявит: "Телеграмма для студента Кравченко" - мать тяжело заболела, в Горловке ждут лошади, надо сходить с поезда. Страх охватил его. Но кондуктор прошел через вагон молча. Вторая ночь была не такой жаркой. Ему казалось, что он и во вторую ночь не спал, но утро наступило очень уж быстро. Рассвело, затем сразу он увидел пустынный перрон какой-то маленькой станции, лужи на асфальте, освещенные солнцем, и, кажется, тотчас же стало жарко, зашумели пассажиры. "Прискакало утро, как кенгуру", - подумал он?

В глубине души он сомневался, что поезд придет когда-нибудь в Киев, - слишком велико было счастье, ждавшее его там.

Назад Дальше