Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 18 стр.


Но и эта минута наступила. Поезд подошел к перрону. На самом краю стоял приветливый жандарм, рядом - гимназист в белой рубахе, с букетом, носильщики, и затем заскользила мимо окна толпа встречавших, послышались голоса, крики. Сергей сразу увидел Олесю. На ней была шляпка с широкими полями, в руке цветы. Он крикнул так громко, странным голосом, что, несмотря на общую суету, несколько человек оглянулись на него.

Она увидела его, покраснела, спрятала цветы и пошла вслед за вагоном. Сергей бросился к выходу, но в проходе стояли пассажиры с вещами, да еще носильщик, прыгнувший на ходу, протискивался к даме с больным ребенком.

- Носильщик! - кричала она с отчаянием, хотя носильщик был уж рядом с ней.

Сергей видел в окно Олесю - она бежала за вагоном, ее толкали. Ему стало обидно за нее. Он был так влюблен, ему хотелось, чтобы она в своей девичьей чистоте не смешивалась с толпой женщин в вульгарных шляпках. "Совсем с ума сошел", - подумал он и начал протискиваться к выходу. А поезд все шел вдоль перрона. Олеся отстала, затерялась в толпе. Наконец Сергей вышел из вагона. Он бросился разыскивать Олесю, он готов был кинуть корзинку, цеплявшуюся за чемоданы и картонки шедших толпой навстречу пассажиров. Ему все казалось, что кто-то держит его за плечо, за руку, мешает ему. Он повел плечом и сердито оглянулся. Рядом с ним стоял человек, одетый в штатское, с усиками, с бледным лицом, с спокойными скучными глазами.

- Что? - спросил Сергей и снова пошел вперед; и снова его задержали за рукав.

- Что вам угодно? сердито спросил Сергей,

- Одну минуточку, молодой человек.

Человек с бледным лицом наклонился к его уху и сказал внятно, печатными буквами:

- Пройдите направо, вы арестованы.

Шум тысячи голосов, смех, звонки, окрик носильщиков слились в низкий гул. И чувство такое же, как в то туманное утро, когда он стоял, подавленный роковой силой бушующего моря, вновь объяло Сергея. По-старчески опустив плечи, устало шаркая ногами, прошел он мимо посторонившегося жандарма в полутемный тихий коридор, из которого несло запахом кожи и щей. Еще несколько минут тому назад он был королем, много знавшим, много понявшим, ученым-физиком, блестящим студентом, его любовь была прекрасна, беседа остроумна и занимательна, каждая мысль его, каждое даже самое незначительное чувство полно значения. И этот мир рухнул, жестокое чудо произошло с Сергеем. Спокойный голос кретина, шедшего за его спиной, произносил:

- Быстрей, направо.

Его обыскали, - искали оружие. Ему казалось, что у жандармов, даже у офицера, сидевшего за столом, невыносимо пахнут ноги. Офицер, немолодой уже, с внимательными небольшими глазами сказал:

- Садитесь, господин Кравченко.

Он больше ничего не знал о Сергее. Из жандармского управления приехал сотрудник в штатском, которому поручено было "снять" с поезда некоего Кравченко. Дежурному жандарму поручили этого Кравченко к пяти часам вечера отправить в губернское управление. Но все же офицер произнес эту фразу так значительно, точно знал о Сергее все: и многочисленные его преступления, и всю подноготную жизни.

Сергей сел, стараясь сдержать нервную дрожь; он начал дрожать, еще когда его обыскивали.

- Ларионов, прикрой дверь, - насмешливо сказал офицер, - а то молодому человеку холодно - видишь, как дрожит.

Сергей тоскливо посмотрел на него.

Он был так подавлен, что уж ничто его не трогало: ни насмешка офицера, ни мысль о том, что Олеся ходит по опустевшему перрону, ищет его... Гул был в ушах, в голове. И он снова стоял, маленький, бессильный перед лицом огромной, бесчеловечной и бессмысленной силы.

В губернском жандармском управлении, где его фотографировали, он сказал жандармскому офицеру:

- Сообщите, пожалуйста, по телефону моему дяде, генералу Левашевскому, что вы задержали меня. Мать умрет от беспокойства. У нее больное сердце..

Жандарм обещал.

XXII

Бахмутский должен был на время уехать из Киева. Дважды его едва не схватили жандармы: в первый раз, в ночь ареста Кольчугина, он случайно задержался на подпольном собрании и пошел пешком через весь Киев на Ольгинскую, где ночевал последнее время. Еще издали заметил он свет в окне, увидел неподвижную фигуру на углу и, заподозрив засаду, незаметно свернул в переулок и ушел. Эту ночь он провел на Бибиковском бульваре. На следующий день он с утра уже знал об арестах, знал, что его ищут. Шпики шли за ним по следам, почти все явочные квартиры были провалены. Вечером, идя к товарищу по комитету, он заметил за собой слежку. Чтобы проверить, зашел в магазин, постоял несколько минут у прилавка и вышел вновь на улицу. Шпик, малорослый человек в летней белой фуражке из мочалы, стоял у витрины и разглядывал товары, Бахмутский прошел мимо него и, внезапно охваченный озорством, остановился и громко крикнул на ухо шпику:

- Ау!

Шпик вздрогнул, точно получил удар по шее, и, быстро повернувшись, поднял, защищаясь, руки.

- Не бойтесь, господин хороший, - сказал Бахмутский и пошел вперед.

Он знал, что здесь, на пустой улице, с ним ничего не сделают, но едва он дойдет до угла, как шпик попытается с помощью городового задержать его.

Он все ускорял шаги, выгадывая расстояние. В нескольких шагах от угла имелся проходной двор; нужно было войти в парадный ход, пройти темным коридором, выйти во двор и через туннель под домом сразу попасть на Мариинско-Благовещенскую.

За десяток саженей до нужного ему двора Бахмутский побежал. Тотчас за его спиной раздался переливчатый полицейский свисток; он увидел, как городовой с поста, придерживая рукой шашку, бежит к нему навстречу. Но он уже добежал к нужной двери. Через несколько минут Бахмутский, тяжело дыша от бега, вскочил на ходу в трамвай. Он улыбался от удовольствия, возбужденно поглядывая в окно.

"Ловко я их, - хвастливо, с гордостью, внутренне смеясь, подумал он, - меньшевики бы так не смогли никогда, ей-богу, не смогли бы, какой-нибудь толстяк Бароватин или Вепрун".

Пять дней гонялись за ним шпики и жандармы, но он каждый раз избегал опасности. Товарищи настойчиво требовали, чтобы он временно уехал из Киева. Бахмутский еще в конце июля должен был поехать в Петербург на две-три недели, но южные дела задерживали его. Теперь он решил осуществить эту поездку. Он хотел ехать через Брянск на Москву. Опасаясь слежки на вокзале в Киеве, Бахмутский решил переправиться через Днепр лодкой, пешком дойти до какой-нибудь деревни и под видом дачника-рыболова нанять подводу, доехать до Бахмача и лишь оттуда двинуться поездом.

В день отъезда он условился встретиться на квартире у рабочего-арсенальца Лопущенко с двумя членами комитета. Он шел пустынной улицей по Печерску, дорога его лежала мимо крепости, где жандармы держали особо важных политических преступников; там же содержались совершившие преступления офицеры и солдаты. Высокая стена, сложенная из мелкого светлого кирпича, поднималась почти до верхнего этажа длинного тюремного здания. Вдоль стены медленно ходил часовой. День был жаркий, Бахмутский шел в полосе тени, падавшей на дорогу от крепостной стены. Он шел не торопясь, словно медлил вновь выйти на горячую, нагретую солнцем дорогу. Вдруг в покойной знойной тишине дня раздалась песня. Бахмутский невольно поглядел вверх. Но под высокой крепостной стеной нельзя было увидеть певца, тянувшего знакомые Бахмутскому слова тюремной песни:

Было все тихо, уж улица спала,
Тихо на небе луна усмехалась,
Снег под полозьями тихо скрипел,
Мертво-спокойный жандарм сидел...

Бахмутский замедлил шаги, но часовой крикнул ему:

- Проходи там!

Во внутреннем дворе протяжно крикнул часовой:

- Эй, от окон, стрелять буду!

Но певец так же спокойно, печально, точно не к нему относилось предостережение, продолжал неторопливо выводить:

Воля святая, прощай, дорогая,
Долго не видеть тебя мне, родная,
Вот уж темнеют ворота тюрьмы.
Стой, брат возница! Дома уж мы...

Бахмутский вышел на пустырь, поросший желтой мятой травой, и остановился; горячий воздух струился над пыльной землей, кричал кузнечик. С пустыря видны были верхние окошечки в решетках, бледные лица арестантов. И слова тоскливой песни не нарушали этого сонного, жаркого покоя.

Будут идти так года за годами,
Буду забыт я друзьями, врагами,
Будут других уж в тюрьму провожать,
Я ж, брат возница, буду все ждать.

Песня оборвалась.

И снова сонная, жаркая тишина вокруг.

- Эй, там, проходи! - крикнул тревожно Бахмутскому наружный часовой, дойдя до угла крепостной стены.

Бахмутский повернулся и пошел. А за его спиной запело несколько голосов:

...Разогнет народ спину,
Рухнут оковы, рассеется мгла.
Рухнет и с ними эта тюрьма!

Это был на редкость жаркий день для начала сентября. Куры, обычно купающиеся в горячем песке, стояли в жидкой тени, угнетенные жарой; собаки, откинув хвосты, плоско лежали возле ворот; в открытых окнах маленьких домиков не слышались голоса, - видно, обитатели, разморенные жарой, дремали; улицы были пустынны, редкие прохожие брели, ища тени, вдоль заборов и стен домов. Один лишь Бахмутский шел крупными, сильными шагами посередине мостовой. Звук его шагов, тревожных, скорых, казался очень странным среди этого сонного покоя, и белая пыль дымилась следом за ним.

Тяжелые мысли владели Бахмутский. Мучительно больно было думать о товарищах, попавших в лапы охранки. Давило беспокойство о судьбе организации, тревожно стучали в голове мысли о нарушенных связях, явках. Вспоминались милые лица товарищей рабочих, с которыми он беседовал в ту ночь, когда начались аресты. Они условились вновь встретиться, но теперь встреча эта не состоится, надолго придется расстаться. Думал он с болью и печалью о жене и детях.

Вечером сын Лопущенко, Микола, перевез Бахмутского на своей лодке через Днепр. Купола Лавры блестели на солнце, Киев стоял на горе прекрасный, как дворец. Бахмутский уехал, не простившись с женой и дочерью, - он знал, что за домом Анны Михайловны ведут наблюдение. Урчала и мягко хлюпала вода,, которую выжимала из-под плоского своего дна лодка. Микола, неторопливо гребя, говорил:

- В ничь вас батько наказав одного нэ пускать, - мы костэрчика развэдэм, я рыбки наловлю, уху зварю, - я з собою и пэрэць, и силь, и лаврового лыста взяв; утром поснидаетэ добрэ и пойдэтэ соби.

Ветерок охлаждал горящее, потное лицо. Бахмутскому стало грустно. Казалось, что слова печальной арестантской песни звучали в ушах. Бахмутский тряхнул головой и сказал:

- Да, Микола, чуден Днепр при тихой погоде.

XXIII

Утром Марья Дмитриевна получила письмо от брата. Николай Дмитриевич писал: "Можешь поздравить меня, женился. Мама ничего не говорит мне, но по сдержанности ее и по особой пышности (знаешь, когда она говорит только по-французски и только о тетке Дарье) я понимаю, что она недовольна. Да и понятно: жена моя - дочь профессора Военно-медицинской академии Никиты Антоновича Береговецкого, человека широко образованного, но не могущего блеснуть знатностью происхождения. Маме, видно, все это неприятно; она произносит имя и отчество жены так бережно, тщательно, точно иностранные слова, которые боится перепутать: "Лидия Никитишна". И на лице ее следы недоумения; почему я женился так неудачно?

А я, сознаюсь тебе, и сегодня недоумеваю, почему молодая девушка пошла за меня, сорокачетырехлетнего человека, засушенного военной инженерией, курящего много папирос, с сединой в волосах. И сознаюсь, Маруся, мне грустно и страшно. Все кажется, Лида мне скажет однажды: ошиблась, виновата..."

Письмо было длинное, написано немного насмешливо, с неловкостью за себя, с грустью.

Марью Дмитриевну письмо тронуло, она всегда жалела одинокого брата; казалось, что он увлекается своей деятельностью, лишь чтобы забыть про одиночество, поменьше проводить время в молчаливом особняке, в обществе старухи матери, которую оба они не любили.

Она пошла поделиться с доктором новостью, но, как всегда, доктор враждебно встретил то, что исходит из киевского особняка.

- Ну что ж удивительного, пора уж, слава богу. В деревне в его годы внуков имеют, - насмешливо сказал доктор и добавил: - А что касается профессора Береговецкого, то, ты меня прости, это на всю Россию известный черносотенец и негодяй.

Марья Дмитриевна сказала:

- Меня интересует душевное состояние Николая, а не политические убеждения его тестя.

Весь день она писала большое письмо брату, несколько раз начинала плакать, перечитывая отдельные места.

После возвращения Натальи с почты сели обедать. Доктор рассказал про пожар на руднике госпожи Ланиной, той, которая сама спускалась в мужских сапогах в шахту, замахивалась на забойщиков, ругала матерными словами штейгеров.

- Но женщина всегда останется женщиной, - смеясь, сказал Петр Михайлович. - Мне недавно Штейгер Солодовник рассказывал: замазали глиной пласт в забое и сказали ей, что пласт исчез, - у них это сброс, перевал называется. Она спустилась, пощупала глину, поверила. Женщина-то не сообразила, что в свите пород сланец! Ну, а эти молодцы отковыряли глину и получили премию от владелицы, да еще на воображаемые работы по проходке квершлага рублей четыреста. Солодовник говорит, она от ярости плакала, когда узнала, и собственноручно выбрасывала их вещи из окон, в полчаса приказала убраться. А сегодня посмотрела бы на нее - кругом вой, плач, угрозы. Три трупа лежат перед надшахтным зданием, а Ланина хочет, чтобы смена спустилась. Тоже ведь бабья жадность, неразумная какая-то! Я ей прямо сказал: "Будь владельцем этой шахты мужчина, я бы сказал, что он ведет себя как негодяй".

Марья Дмитриевна с удивлением и страхом слушала мужа. Она много знала о жестокой и страшной жизни, шедшей вокруг ее дома. Но весь этот день она была поглощена прошлым, вспоминала семейные истории о счастливых и несчастных браках, думала о молодой жене Николая Дмитриевича, вспоминала Италию, где девушкой жила с матерью, вдруг вспомнила худого смуглого студента-англичанина, ухаживавшего за ней; они вместе ездили кататься по морю. Он был из старинной и знатной семьи. Мать все спрашивала, не сделал ли он Марье Дмитриевне предложения. Она скрыла от матери, что отказала ему. Сейчас, отрываясь от письма, она представляла себе, как, в платье с тяжелым шлейфом, едет на прием к королеве, как она возвращается в свой замок в закрытой карете. И замок, и лакеи в бакенбардах, и парк были такими, какими описывались они в романах; и слова возникли из прочитанных книг: можжевельник, вереск, бук. Она декламировала по-английски, и ей казалось, что она прохаживается по прохладному залу с темным дубовым потолком и тоскует по далекой России, по имению с открытой светлой террасой, по высокому берегу реки, по ветряной мельнице на голом холме.

И обычный, будничный рассказ внезапно поразил ее. Она всматривалась в лицо мужа и думала:

"Что же это такое? Вот вся жизнь. А где же красота ее? Может быть, надо жалеть?"

"А Сережа?" - спросила она себя, и сердце ее заполнилось теплом. Нет, раз есть Сережа, милый Сережа, застенчивый, умный Сережа, не могло быть ошибки. И грубость его была ведь случайна, она исчезнет. Марья Дмитриевна сказала вслух:

- А Сережа?

Доктор удивленно посмотрел на нее и рассмеялся.

Вечером принесли телеграмму.

- Вероятно, от Николая, приглашение, - сказала Марья Дмитриевна.

Телеграмма была от Анны Михайловны: "Сережа арестован двадцать восьмого Киеве".

Марья Дмитриевна прочла телеграмму, встала, поправила волосы и сказала:

- Ну вот, Петя, ты ужинай один, я сейчас уезжаю в Киев.

Губы у нее вдруг стали тонкими, лицо спокойным, даже немного надменным. Она быстро укладывала чемодан и говорила Петру Михайловичу:

- Я тотчас же тебе обо всем подробно напишу. Работай, не забывай ужинать. Наталья все знает, ты ей лишь выдавай пять рублей на день.

Он ходил большими шагами по комнате и повторял:

- Ах, боже мой, ведь он нужен русской науке. Неужели жандармы погубят его?

Через несколько минут под окном раздалось негромкое цоканье копыт - пароконная пролетка подкатила к дому.

Плачущая Наталья вынесла чемодан. Надо было спешить, чтобы поспеть в Ясиноватую на скорый поезд. Доктор провожал жену.

Прежде чем выйти из дому, уже в пальто и в шляпах, они задержались на мгновение в передней.

Она взяла его руку и тихо сказала:

- Что ж, друг мой, вот наш мальчик и стал взрослым.

Они обнялись, помолчали. И в этом молчании они почувствовали самое сильное, что связывает мужа и жену: одну судьбу.

Назад Дальше