В казармах жизнь шла, как ей полагалось идти. Снова, как и в тюрьме, Сергей почувствовал бесконечную власть маленького начальства. Ефрейтор Улыбейко с "лычками" на погонах, писарь Матроскин, унтер-офицеры - все эти убогие, незнатные люди здесь, в казарме, были огромны в своем всесилии. Их расположение, улыбка, ласковое слово правили жизнью солдат. Младшие начальники с насмешкой относились к вольноопределяющимся. Близорукий, неловкий Сомов, образованнейший человек, один из лучших знатоков технологии стали, вызывал в них чувство гадливости. Он спотыкался во время маршировки, путался в словесности, поворачивался через правое плечо, не умел размахивать при маршировке руками "от пупа и до отказа", при команде "отделение, левое плечо вперед" поворачивался налево, при расчетах и при перекличках запаздывал. Когда после команды "ряды сдвой" взвод, мерно колыхнувшись, строился в две шеренги и слышалось суетливое одинокое шарканье подошв, Улыбейко спрашивал: "Эй, хто там спыть?" - и сам отвечал: "Мабуть, Сомов..."
Он подходил к Сомову и терпеливым голосом, словно обращаясь к слабоумному, говорил:
- Вольноопределяющий, шо вы стоите, як женщина в бухвете? Поднимить головку. Дэ ж цэ ваши каблуки?
Казалось, в казарме не нужны человеческие достоинства, которые с детской поры почитал Сергей. Ум, образование, широта взглядов - все это мешало людям, как хромота мешает ходить. Сергей незаметно подчинялся этой жизни и замечал, что гордится расположением к себе писаря, завидует удачным результатам Сенко на учебных стрельбах, да и ему невольно хотелось посмеяться над дураком Сомовым, не умеющим выполнять на ходу простые перестроения.
Писарь Матроскин хорошо относился к Сергею. От него Сергей знал о жизни офицеров. Офицеры казались небожителями, они появлялись на учениях редко, жили в городе, и Сергею доставляло непонятное наслаждение узнавать, что прапорщик Солнцев был исключен из гимназии за пьянство, что самый высший начальник, полковник Бессмертный, ездит в соседнюю рощу собирать белые грибы, что от поручика Аверина ушла жена. Все это писарь знал от денщиков, с которыми часто виделся: то и дело приходилось относить офицерам бумаги в город. Матроскин узнал, что Сергей сидел в тюрьме за политику, и, хотя сам к политике никакого интереса не имел, почувствовал к Сергею уважение; Сергей старался поддерживать это таинственно возникшее уважение в веселом взяточнике и пьянице писаре.
Вечером, когда укладывались на нары, начинались разговоры с Сомовым. В эти часы робкий Сомов делался хорошим собеседником и славным другом. Днем Сергей не глядел даже в его сторону, звал его, как все: "Эй, ты", - вечером Сомов превращался в Юрия Валентиновича. Они говорили о киевских профессорах и ассистентах, вспоминали расположение коридоров, аудиторий, спорили о достоинствах научных книг. Во время этих? бесед они забывали, что бытие их в маленьком тихом городке подобно краткой задержке в заводи щепки, уносимой рекой к водопаду.
Все солдаты так жили - скучая, ссорясь, рассказывая смешные и непристойные истории, не думая о войне. И лишь иногда предчувствие неизбежного вдруг приходило в душу, человек с тоской озирался, охваченный желанием бежать без оглядки со смертной дороги.
Больше всего по вечерам говорили о Дудлере. Счастливцы, побывавшие у Дудлера, с откровенностью детей либо душевнобольных рассказывали, остальные слушали, хохоча и отплевываясь.
Сомов говорил Сергею:
- Знаете, Кравченко, я никак не могу понять, что же это такое все? Когда я решился пойти добровольцем, - казалось, все охвачены таким же чувством: забыли о личных интересах, готовы жизнь отдать. Я думал, вся армия охвачена таким же порывом, опьяняющим, мощным. А тут заняты бог весть чем; офицеры на нас смотрят, как на муравьев каких-то...
Сергей усмехался и молчал.
Он старался казаться старше, опытней, чем был. Да и на самом деле: пух, покрывавший его душу, сошел за этот год. Его нежная душа не смогла не поддаться суровым прикосновениям. Он по-прежнему любил свою науку, тосковал по Олесе, думал о матери, но он уже знал чувство душевной усталости и равнодушия, умел объяснять людские поступки, и зрелище человеческой слабости, душевной нечистоты не вызывало в нем тоски и ужаса, как в годы отрочества. Ему уже не хотелось все понять до конца, найти оправдание человеческой жизни.
Удивительно, что страх смерти не терзал его. "Вот убьют, и дело в шляпе", - думал он. И о войне он думал спокойно, не стараясь проникнуть в ее смысл... "Любовь к родине, - думал он. - Где-нибудь в Венеции или во Флоренции можно любить русскую осень, проселок, мокрые рябины... Это все изгнанники придумали..."
В один из осенних вечеров писарь пригласил Сергея к Дудлеру.
- Нет, ну его к черту! Чего я там не видел? - сказал Сергей и оглянулся. Сомов лежал на нарах и, слюнявя карандаш, писал.
- А отчего ж не пойти? - удивился писарь. - Я увольнительную записку заготовил. Вместе пойдем, вместе и вернемся.
- И денег нет, - нерешительно сказал Сергей.
- Да уж деньги - полтинник, - рассмеялся писарь, - могу позычить.
- Айда, пошли! - задохнувшись, проговорил Сергей и, стремительно поднявшись, начал одеваться.
Он подтянул сапоги, повыше поднял пояс, оправил складки гимнастерки, вложил в рукав поданную Матроскиным увольнительную записку, аккуратно, двумя руками, надел фуражку с франтовски опущенными краями и, весело покосившись на Сомова, спросил:
- Пошли, что ли?
Писарь с удовольствием оглядывал Сергея, ему хотелось пойти к Дудлеру в компании с пострадавшим за правду вольноопределяющимся. Он был полон мелкого и жгучего тщеславия, которое властно правило миллионами людей - торговок, инженеров, генералов, лавочников, солдат, писателей, ученых, - тщеславия, которому нет дела до того, благородны ли, умны ли, добры ли поступки человека; тщеславия, которому важно в крошечной капсюльке своей жизни покичиться перед людьми, предъявить микроскопические признаки условного превосходства. Это условное часто служило людям целью жизни. Писарю Матроскину хотелось показать кладовщику интендантского склада Тушкевичу, что напрасно тот кичится своим знакомством с вестовым начальника гарнизона: он, Матроскин, понимал, что "вольнопер" в качестве приятеля тоже немалый козырь.
Они шагали по темной улице, полной грязи. Движение требовало такого напряжения, что они шли молча, тратя все силы на то, чтобы не упасть, угадать в темноте петляющую тропинку. "Вот он, поход христолюбивого воинства", - подумал Сергей.
Наконец он увидел вдали свет, подобный мерцанию звезды. Это было заведение Дудлера.
Широкоплечий старик еврей встретил их в прихожей. Бедная лампочка освещала шинели, висевшие вдоль стен; они казались в полумраке телами повешенных.
- В номера? - спросил старик.
- Зачем в номера, - в обчую, - весело ответил писарь.
В "обчей" бледный полнотелый человек играл на пианино; народу в комнате было много, большей частью солдаты. Они сидели вдоль стен, курили, степенно переговаривались между собой, кашляя, прикрывали рот рукой, а когда сплевывали, аккуратно растирали плевок сапогом. Посреди комнаты танцевали несколько пар: женщины с женщинами. Они все были толсты и некрасивы - местечковые проститутки со скучными лицами. Точно для того, чтобы их по ошибке не приняли за пожилых хозяек и лавочниц, они наляпали себе на щеки круги румянца. Движения их были неловки, лица выражали обидчивость и важность. Казалось удивительным, что писарь, пренебрегая солидным поведением женщин, ощупывал их, произнося при этом непристойности. Все с восхищением поглядывали на него. Он вел себя с легкостью настоящего светского человека и притом не был пьян.
В углу позади пианино вздымалась крутая деревянная лестница с перилами, ведущая на второй этаж. По ней поднимались мужчины и женщины; ступени поскрипывали под тяжестью солдатских сапог. Некоторые, спустившись вниз, не шли к выходу, а усаживались, посмеивались, переглядывались с приятелями.
- Выбрали? - громко спросил писарь.
Сергей смутился и быстро поднялся с места, пошел навстречу первой попавшейся ему на глаза женщине. Хотя он знал, что нет ничего почетного в звании завсегдатая дудлеровского заведения, ему не хотелось, чтобы посетители заметили в нем новичка...
Тысячи мелочей врезались ему в память: койки, по-больничному стоящие в верхней комнате, занавески между койками, солдатское одеяло, казарменный запах сапог и махорки. Лишь лица женщины он не запомнил.
Он спустился вниз и уселся на скамью, поджидая писаря, не испытывая ни ужаса, ни угрызения совести, ни желания плакать - всего того, что, судя по книгам, должны испытывать интеллигентные юноши, посетившие публичный дом.
На утренней поверке он стоял с тяжелой головой, мрачный, насупившийся. Моросил дождик; нельзя было различить шинели пятого человека - серый цвет сукна сливался с предутренней осенней темнотой. Лица солдат казались бледными, неясными пятнами.
"Вот выйти из равнения и пойти", - подумал Сергей. Но ему не хотелось никуда идти.
VII
Этот день пришел внезапно, хотя все ожидали его.
Уже несколько раз производились такие предварительные ученья: в походном порядке вся учебная команда выходила из ворот казармы и двигалась к городу. Лица унтеров были загадочны и насмешливы; солдаты гадали: всерьез ли, ученье ли? Но на этот раз все сразу поняли, что гонят на фронт. Это видно было по тому, как обозные подводы подъехали к складам, по тому, что каптер пробежал по опустевшей казарме и вдруг, воровски оглянувшись, нагнулся над печкой и, скорчив зверскую рожу, выломал чугунную колосниковую решетку.
Во дворе производили построение и расчет. Унтеры подравнивали ряды, потряхивали за пояса солдат, исправляя их недостаточно воинский вид, тихими, "змеиными" голосами произносили внушения.
Офицеры, собравшись у дверей канцелярии, разговаривали и смеялись, словно не на них смотрели сотни зорких солдатских, все подмечавших глаз. Солдаты видели, что офицеры курят беспрерывно и все поглядывают на дорогу.
Из города приехал полковник Бессмертный. Солдаты редко видели его. За все время существования учебной команды он раз лишь побывал в казарме: осмотрел нары, в одном месте остановился, откинул одеяло, ткнул кулаком в сенник и прошел дальше. В другой раз он присутствовал при строевых занятиях, внимательно смотрел на маршировавших солдат, сказал несколько слов адъютанту; тот подошел к командиру первой роты поручику Аверину и передал ему слова Бессмертного. Аверин оглянулся на маршировавший второй взвод и сказал адъютанту:
- Что ж я с ним могу сделать? Хоть в землю закопать его. Либо в нестроевую перечислить. И унтер-офицеры с ним замучились.
Все тогда поняли, что речь идет о добровольце-вольноопределяющемся Сомове.
Хотя солдаты ничего не знали о Бессмертном, среди них почему-то существовала уверенность, что полковой командир - человек справедливый, рассудительный. Он поздоровался с офицерами, поговорил с ними и затем прошел мимо построившихся в две шеренги солдат, внимательно всматриваясь им в лица. Солдаты стояли неподвижно (была команда "смирно"), и глаза их, полные жизни, мысли, тревоги, жадно всматривались в лицо полковника.
Он шел легкой походкой, в длинной офицерской шинели, с суровым худым лицом. Внезапно он остановился перед строем.
- Здравствуйте, братцы! - сказал он медленным голосом.
Солдаты оглушительно и коротко ответили.
Неужели этот человек ездил в лес за грибами? Не врал ли писарь?
- Братцы, - сказал полковник, - пришло время послужить царю и родине. Возможно, скоро придется вам очутиться под огнем неприятеля. Слушайте своих командиров, как отцов родных, выполняйте приказания точно и аккуратно, ввиду того что от этого почти полностью зависит успех дела и ваша жизнь.
"Вот и все", - подумал Сергей. Вскоре колонна растянулась по дороге к городу.
Было сыро, холодно, дневной свет расплывался в воздухе, полном тумана. Шли молча. Сергей был правофланговым во втором отделении первого взвода. Рядом с ним шагал Пахарь. Третьим в шеренге был плечистый, румяный украинец Вовк. Дальше шел длиннорукий Сенко, лучший стрелок учебной команды. Рядом с ним шагал доброволец - красавец Маркович, пошедший в армию, чтобы найти свою смерть, - так он объяснил Сергею. Замыкал шеренгу мрачный и неразговорчивый еврей Капилевич с большими, обросшими темным пухом ушами.
За спиной своей Сергей слышал дыхание Шевчука, шедшего во второй шеренге, перед собор видел он затылок солдата из первого отделения - силача татарина Гильдеева. Улыбейко ободряюще говорил: "Левой!"
"Хороший у нас Улыбейко", - подумал Сергей,
Они пошли, минуя город, по проселочной дороге, ведущей к железнодорожной станции. До станции надо было пройти шестнадцать верст.
- От тэпэр бы до дому, в казарму, - мечтательно сказал за спиной Сергея Шевчук, - там и тэпло и обидаты б далы′.
- Что ж, тебе казарма домом уже стала? - спросил Пахарь.
- А шо, ты снидаты нэ хочэшь? - насмешливо проговорил Шевчук.
- Снидать, снидать... дурак деревенский одно знает! - сказал Пахарь.
- Разговоры! - предостерегающе, но не злобно сказал Улыбейко.
- Улыбейко, - крикнул Аверин, - песню!
- Левой! - громко крикнул Улыбейко. - Левой! Маркович, давай, ать, два, три! Левой!
Запевало Маркович начал, как все запевалы солдатских хоров, очень высоко, немыслимо высоко, но с той небрежной интонацией, которая говорит, что русскому солдату нипочем любые трудности: он и споет, и спляшет, и с чертом справится. Впрочем, расчет в этом пении был в том, чтобы, забираясь на те высоты, на которых редко бывают самые отчаянные петухи, дождаться мощной поддержки хора, - иначе плохо бы пришлось запевале.
Гей, славяне, еще наша песнь свободно льется!
Хор подхватил, и ветерок волнения прошел по душам солдат.
Живой дух славянский, верный преданьям,
Жив он останется вечно!
Пел Капилевич, пел Гильдеев, пел Кравченко, пел Пахарь, пел Сенко - пели все. Шли, выпятив грудь, не думая ни о чем, лишь с ощущением несокрушимой силы, с ошеломляющим чувством, внезапно приходящим на смену солдатской казарменной тоске. И в самом деле - не удивительно ли это: замордованные люди, боящиеся без разрешения начальства кашлянуть, ступить не с той ноги, шалели от могучего чувства, внезапно приходившего к ним, становились грозной вооруженной громадой. Это бывало всякий раз, когда они чувствовали себя единым целым, - связывал ли их ритм общего движения, мотив ли заносчивой песни.
Шли до темноты, голодные, с ноющими ногами, с ломотой в спине и плечах. Когда вдалеке показались станционные огни и послышались гудки паровозов, словно дуновение холодного ветра прошло по рядам. Снова зазвучала команда. Унтеры, оглядывая солдат, сердито, отрывисто кричали:
- Ногу! Равнение! Но-огу!
Колонна вновь шла четко, но уже связанная не общностью, не песней, а силой воинской команды.
Солдаты стояли в рядах, тяжело дыша, поправляя винтовки, оттягивая натершие шею грубые вороты шинелей и гимнастерок, щупая в карманах кисеты с махоркой, с нетерпением и раздражением глядя на унтеров, когда же они отдадут команду:
"Вольно! Оправиться... Можно закурить!"
Наконец-то их произнесли... В этих словах: "Можно закурить!" - была непередаваемая прелесть. Начальство выговаривало их суровым, неохотным голосом, с равнодушным лицом, но солдаты знали, что за этим скрывалось совсем другое, лукавое чувство, никогда вслух не высказываемое: "Хоть вы и числитесь рядовыми такой-то роты, такого-то пехотного полка, с таким-то обмундированием и с казенными винтовками, но мне известно, какие вы есть ребята".
Вскоре из вокзальной двери появился офицер. Солдаты торопливо, попыхивая ярко разгоревшимися огоньками цигарок, докуривали, выпуская последние густые затяжки. Пронеслось унылое: "Сми-и-и-рно!"
А через несколько мгновений зачастили взводные на разные, протяжные и обрывистые, голоса:
- Первый взвод, шагом марш! Правое плечо вперед!
Колонна солдат повернула обратно в поле и пошла к городу. Когда проходили мимо фонаря, видно было, как над головами солдат поднимается пар.
- Да-а! - протяжно, с каким-то злым восхищением сказал Пахарь.
Ночевали они в поле под открытым небом; и так как всю ночь шел дождь, а утром, в тумане и ветре, негде было просушиться, множество людей кашляло, кряхтело, жалуясь на боли в боку и в груди.
Днем их погрузили в теплушки, и эшелон до вечера стоял на станции. Из-за того, что ждали отправки, обеда не варили, и никто уже не боялся войны и фронта, а все думали о щах и ворчали, ожидая отъезда. В темноте эшелон тронулся. Немногие уснули. Кашляли, поворачивались, возили сапогами по полу; некоторые, отчаявшись заснуть, закурили, и в разных местах вагона краснели огоньки папирос. Все молчали. И так уж было всегда. Днем людей развлекали десятки мелких неприятностей: сырой хлеб, опоздавшая кухня, рассыпавшаяся махорка, попавшая в сахар; а ночью мелкие невзгоды не могли спасти от тяжелых мыслей.
На станциях железнодорожные служащие, станционные жандармы, буфетные лакеи - все уже привыкли к бесконечным, день и ночь шедшим товарным вагонам. Уже гнетущим казалось однообразие войны; и владельцы буфетов, глядя на офицеров, пьющих чай и пиво, вспоминали, как недавно, с приходом курьерского варшавского поезда, под пальмами пили кофе с пирожными дамы и бородатые штатские господа.
На узловой станции Сарны поезд стоял долго, и все пытались угадать, в какую сторону поедут: на Луцк или на Ровно. Состав стоял на четвертом пути, без паровоза. Обед роздали в одиннадцать утра, потом весь день бегали за кипятком по мокрому перрону. В вагоны лезть не хотелось, и солдаты, несмотря на запрещение, слонялись по залу третьего класса, осторожно ступая по мокрым, скрипящим от песка желтым плиткам пола. Некоторые выходили на вокзальную площадь и глазели на сутулые, в заплатах, извозчичьи спины, на маленькие домики, заходили в лавки и, ничего не покупая, молча разглядывали товары. Видимо, каждый день слонялись солдаты из идущих к фронту эшелонов по лавкам, ничего не покупая, потому что евреи-лавочники не обращали внимания на солдат, не следили за рассеянными солдатскими взорами, осматривающими полки с товаром. Зайдет солдат, все посмотрит, кашлянет и выйдет, а хозяин даже не прервет беседы с покупателем, разве только понимающе и печально подмигнет солдату вслед.